Тумры похоронили далеко за прудом, в противном «чужеземном» месте, которое мы называли Австралией.
Там от старого погреба осталась яма, и ходили туда по слежавшемуся сухому камышу.
В кустах дикой сирени шелестел ветер, а у берега среди острых зеленых кинжалов камыша сновали в поисках пищи водяные курочки, шумя, как люди.
Мы туда часто ходили. Взявшись за руки, медленно кружились около могилы Тумры, повторяя:
Песенка[3]
Мы поднялись так рано, что все сердились на нас.
Выбежали из дому, когда еще чуть брезжило и было сыро, словно воздух насквозь пропитался водой.
В зарослях шуршало и шелестело что-то, чего днем не бывает слышно.
Нам стало не по себе.
Деревья и кусты, казалось, были немного удивлены и будто недовольны нами.
Но сквозь ворота просвечивало поле, темно-розовое, как пена с варенья, и они были уже там.
Можно подсмотреть, когда просыпается все живущее на свете, — но мы и представить себе не могли, когда встают они.
Ступая по влажному от росы жнивью, мы подошли и взялись за работу с твердым решением ни за что не бросать ее.
— Выше, паненка. Хоп! — кричали возчики, нагибаясь, чтобы дотянуться до снопа, который девочки пытались поднять на воз.
— Панич, натяните вожжи, а то лошади пойдут!
Потом они забывались и в спешке работы окликали нас по имени.
— Стась, держи!
— Марчина, помоги Хеле, — ей же тяжело.
Вы слышали — они сказали нам «ты»!
Ах, как мы хотели быть похожими на них.
На этих батраков, возчиков, парней, девок.
Чтобы и у нас были такие же низкие и резкие, с придыханием, голоса. Такие же мозолистые и неимоверно сильные руки.
И уметь бы все, что умеют они.
Легко и быстро двигаются их руки — и в полях стоят скирды, а в закромах золотой стеной поднимается зерно. Как они делают это?
Все, что создавали мы, играя, могло мгновенно исчезнуть.
Мы построили дом, но никто не видел его; мы везли хлеб, но на самом деле хлеба не было.
А они, где бы ни ступили, куда бы ни пришли, — только подняли свои руки или согнули спины — всегда и всюду их трудом создавалось что-нибудь, что было на самом деле и чего не могло уже не быть.
Хлеб засевался и вырастал, хлеб ложился сжатым, отваливались и крошились пласты земли.
Поэтому мы хотели быть такими, как они. Обливаясь потом, черные от пыли, с ладонями, шеями и ногами, гудящими от работы, с сердцем, подступившим к горлу, мы гнулись под тяжестью снопов.
Мы были в упоении от своего геройства, а они тем временем пели суровую песню батраков.
Из песни можно было понять, что и они не хотят быть тем, чем были.
Мы тоже хотели быть чем угодно, только не тем, чем мы были.
И вместе с ними, как братья, мы пели горькую песнь вековечного недовольства и тоски о жизни, более прекрасной, чем та, которая есть и будет.
А ближе к вечеру начиналась песня о любви.
В зеленеющих небесах звенел жаворонок, будто звонкий ручей бежал в безоблачной шири.
От зерна пахло соломой и хлебом, а с высоты покачивающегося воза пшеницы чей-то голос ласково спрашивал:
Губы потрескались от жары и кровоточили, но мы с Марчиной надрывались:
Мы шли домой и не знали, ногами ли ступаем по земле, горящими ли ранами прикасаемся к ней.
А сердца наши были охвачены дурманящим предчувствием будущей жизни.
Перед людской уже сидел Ясь Слупецкий и легко пробегал пальцами по ладам гармони. Нехотя растягивая складки мехов, он извлекал из инструмента изменчивую мелодию, звуки которой переливаются и ускользают, так что не успеваешь насладиться их легкими переходами и все жалеешь чего-то.
Вдруг он запел.
О том, что растет рябина, и о том, что одна дивчина пришлась ему очень по душе. И ничего уж тут не поделаешь: ведь нельзя сделать так, чтобы не любить, когда уже любишь.
И что он поделает: когда не видится с
И поет дальше: