Клевер душистый — ну и что же?
Для чего же тогда светят звезды и солнце? Просто светят. Им все равно.
На протяжном печальном звуке песня замирает.
Звезды заглянули в окошко. Светят, мерцают. В кухне жарко и чадно. Жарятся картофельные оладьи.
На окне цветут красные герани, и запах их листьев смешивается с запахом оладий. Из глаз Маринки на плиту капают слезы. Какое ей дело до этих оладий, герани и игры Яся.
Ей хватает своих слез, ведь никто не знает, где скитается ее милый.
Обещал, да и ушел — и нет его.
«Пусть задавит его сырою землей за девичий румянец, что согнан тоской». И пускай провалится, изведется, пускай погибнет, сгниет, пропадет.
Зачем же так жестоко? Ведь останешься жить, ты знаешь это — кто же будет его любить, если ты умрешь?
И ему ты ничего не сделаешь, и будешь молиться за него в костеле, потому что любишь; и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь.
А как-нибудь по пути домой, все еще не зная, где он скитается, взглянешь, а там
Вернулся, а тебе и знать не дал — зачем ты ему?
Ты пойдешь и напоишь его лошадь.
Ты дашь воды его лошади. Он позовет тебя и велит еще раз принести воды.
И ты принесешь еще раз. Ведь это он велел, и это его лошадь.
По вечерам мы боялись ходить через сад, но там, за садом, около бараков звучала музыка. Как же было не пойти туда?
Звуки гармони плыли в вечерней тишине, такой тишине, которая ощущалась на губах, как сок спелых плодов.
Мы пустились бегом по белым как снег дорожкам сада, испуганно впиваясь глазами в листву, которая в свете луны казалась вовсе не листвой.
В конце сада живая изгородь из дикого крыжовника.
А за изгородью уже все танцевали.
В подскоках удалого оберка парни так наклонялись то назад, то вперед, что, казалось, вот-вот рухнут навзничь или упадут ничком.
Расцарапывая руки и лица, мы сквозь дикий крыжовник продирались к ним.
Было одуряюще хорошо, вихрем пляски перехватывало дыханье.
Отмечая ритм шумным выдохом, танцоры поводили плечами и в упоении танца восторженно вскрикивали. Некоторые свистели.
Мы тоже плясали в потных, пахнущих пылью и жнивьем объятиях парней и девок, чувствуя на головах их горячее, как огонь, дыхание.
Потом начинались мечтательные песни и напевы о том, что все носят на сердце.
Анеля не может удержаться и просит музыканта:
А тот вмиг подхватывает новую мелодию и играет, страдая, но с улыбкой, песенку, которая нравится ее милому.
Страдая, но с улыбкой:
Играть не трудно, но ты ведь любишь другого. Почему? Песня эта не кончится никогда, потому что ответа нет. А девушка и не знает, о чем думает музыкант.
Она танцует.
Склонила голову на грудь танцору, спрятав лицо в упавших волосах.
Теперь никто не видит, что она плачет.
Танцует и «сама удивляется, что так хорошо получается». Все видят, как хорошо она танцует, и не один полюбил бы ее.
Но тот, единственный на земле и на воде, и среди звезд небесных, он не видит и не любит.
А кругом все танцует, танцует, танцует!..
Она танцует и бросает наливное яблочко.
Обманулась во всем, теперь остается поглядеть — «может, яблочко покатится к зеленой ивушке».
Если покатится — милый к ней воротится.
Не покатится — не воротится.
И какое ему дело до твоего яблочка?
И-и-и-ух-ха!
Об этом поется в песне.
Пляшешь и уже не знаешь, то ли все танцуют, то ли стоят на месте, а кружится сама земля.
Как сквозь сон слышат музыку оглохшие уши, а ошалевшие глаза видят, как вертится, мечется из стороны в сторону луна.
Под конец нам уже казалось, что луна — это огромная белая черешня.
И мы открывали рты, чтобы проглотить ее и охладить охваченное пожаром горло.
Кончалось все поздно.
Мы слышали, как нас искали в саду, и, крадучись сторонкой, бежали за батраками к конюшням. Еще хоть немножко с ними! А конюшни и овины кружились перед нами в коричневатых и золотистых ночных тенях.