Я не могу об этом говорить, но и не говорить не могу тоже. Это кое-что разрывало мое сердце и грызло меня по ночам: утром, когда я просыпался, оно наполняло мое тело и скручивало его от удовольствия. Затем я вставал, одевался, шел в офис и продолжал работу с такой сосредоточенностью и остервенением, что оно на время отходило на второй план. Но иногда бомбили слишком сильно, невозможно было работать, и тогда между этим кое-чем и страхом вкрадывалась безмерная лень, сопротивляться которой я был не в состоянии. Тогда оставались балкон, солнце, книги, алкоголь и маленькие сигары, которые было так трудно достать, а иногда и телефон часами напролет — средство отвратительное и фальшивое, но в отсутствие ее лица и тела оно подпитывало мою тоску и ощущение безысходности. Ну вот я и говорю об этом, хотя не должен. Я должен говорить о другом. Заниматься описаниями, как в начале этого рассказа, описывать маленькую бледную сигару, которую я сейчас курю, лежащую передо мной покрытую патиной оловянную зажигалку, слегка поцарапанную монетами в моем кармане, сереющее небо. Окна моего кабинета, чтобы нас случайно не ранили осколки стекла, покрыты прозрачными самоклеющимися листами пластмассы; сквозь эти листы, испещренные пузырьками воздуха, все расплывается. Обидно, но, с другой стороны, напротив моего офиса не на что смотреть, там просто еще одно серое грязное здание, с редкими уцелевшими стеклами и фасадом со следами обстрелов. А вот и снова показавшееся солнце благосклонно осветило этот жуткий фасад. Излишне говорить, что солнце исполнено доброты ко всему убогому в этом мире.
Немного выше, в том же блокноте, где я это записываю, несколько недель назад я записал пару фраз о солнечном свете на шее Б. Это также случилось в воскресенье (но это не совсем случайно, так как, чтобы оправдать свое присутствие здесь, я работаю и на эти истории у меня остаются только воскресенья). Это было одно из самых ужасных мучительных мгновений за последние годы. Что помешало мне тогда поцеловать эту шею? Все мое тело, весь мой разум, столь слабые, стремились только к одному — прикоснуться губами к этой шее, блестящей от света и белизны. Но вот незадача! Я не пошевелился, я стоял, прислонившись к перилам, и затем мы ушли. Я мог бы списать это на свою природную застенчивость, но что-то мне подсказывает, что это не так, что это лишь жалкая отговорка. Думаю, скорее мне помешал страх, а это не одно и то же. В этом ошеломляющем свете, так близко от ее кожи, я распался на части, распятый желанием и страхом, и даже не воззвал
Мне и правда не следовало бы говорить об этом. Лето продолжается, до его конца еще далеко. Об этом следовало бы говорить позже, намного позже. А лучше вообще никогда об этом не говорить, лучше молча сдохнуть и чтоб это все тоже исчезло, все эти терзания и вспышки света, из которых, как мы в итоге увидим, и состояла жизнь, если мы не видим этого до сих пор, и если о жизни можно когда-то сказать, что она состоялась; но если мы не в силах молчать, пусть по крайней мере это произойдет как можно позже, пусть жизнь как следует усвоится в нас, прежде чем мы извергнем ее из себя. Лето еще не закончилось, только что завыли сирены, надо научиться отращивать себе кожу, прежде чем баловаться, царапая себя такими дрянными бритвами. Такое нетерпение приводит меня в отчаяние.
Итак, я вернулся в Париж и стал ждать. Ожидание не доставляло мне особой радости — отнюдь. Но имелись определенные сложности. При обычных обстоятельствах я бы снова — сразу же или через несколько дней — уехал. Мне предложили место в другой стране, холодной и суровой, я не был против и, не долго думая, согласился. Но была одна проблема с документами, которую никак не могли уладить. У моих работодателей в столице той страны был свой человек, он и должен был эту проблему решить; не знаю, что он для этого делал. Я часто ему звонил, ему или его помощнику, и у него всегда находилось какое-то туманное, часто противоречивое оправдание; но подвижек с документами — ни малейших. Это нисколько его не смущало, у него все шло по плану. Но меня это доводило до тихого помешательства.