Запись об оплате путевки в «Дом творчества» и стихи о «заповеднейшем кедре» под его окнами соседствовали в ее дневнике и уравновешивали друг друга в ее реальной жизни так же, как припомненный по ходу веселого застолья «Камергер Деларю», намеренно безынтонационное проговаривание, исключительно для развлечения гостей: «Тут в левый бок ему кинжал ужасный злодей вогнал», – с отчетливо выделенной ею в ровной беседе репликой об особом значении в ее поэзии стихотворения «Углем наметил на левом боку место, куда стрелять». Точно так же естественно и свободно были сбалансированы и дополняли друг друга в ее передаче подлинная цена того или другого человека или произведения искусства и их официальная репутация. Она слишком хорошо знала невидимые для публики пружины, действовавшие в создании чьей-то, и своей собственной, славы или бесславия, чтобы обольщаться по поводу присуждения какого-то звания или премии. Когда я, развернув газету, спросил, главным образом риторически, за что это такому-то дали Ленинскую премию по литературе, она буркнула судейское: «По совокупности», – а когда я, с молодым задором, заметил, что «все-таки это безобразие», она довольно резко меня оборвала: «Стыдитесь – их премия, сами себе и дают». И если свою итальянскую «Этну-Таормину» и свою оксфордскую «шапочку с кисточкой» она подавала достаточно серьезно, то в этом было куда меньше тщеславия и прочих извинимых слабостей, чем убежденности в том, что не ей, а другим, верящим в справедливость людям необходимо, чтобы «справедливость восторжествовала» и «Ахматовой было воздано по заслугам». «Когда после войны командование союзников обменивалось приемами, – рассказывала она, – и Жуков верхом въехал в западную зону Берлина, то Монтгомери и Эйзенхауэр, пешие, взяли его лошадь под уздцы и повели по улице. Это был его конец, потому что Сталин воображал, что он въедет на белом коне и те пойдут по бокам от него». «Нобелевка» в ее глазах была этим самым белым конем истинного победителя в изнурительной полувековой войне.

* * *

Ахматова довела до нашего времени свое, которого была одним из создателей, эстетику и лицо которого в значительной мере определяла. Понятие «свое время» сложным образом суммирует более пятидесяти лет, временнóе пространство между 10-ми и 60-ми годами, которое она прошила, простегала траекторией своей судьбы и строчками своих стихов. Точно такие же слова, с поправкой на содержание биографии и поэзии, можно в полной мере отнести и к Пастернаку. Его смерть в 1960 году и ее в 1966-м завершили историю русской культуры первой половины XX века: при их жизни нельзя было не оглянуться на них, нельзя было сказать и поступить так, как стало возможно уже через месяц-два после ахматовских похорон.

Она часто говорила о начале столетия то, что впоследствии записала: «XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм – явление 19-го века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми 20 века и не хотели оставаться в предыдущем…» Ее стихи «Мы на сто лет состарились» не только свидетельство об ужасах Первой мировой войны, трагедия которой дала молодым опыт стариков, но и буквальный переход из века в век, то есть вдруг оказалось прожито на век больше. Опоздание на все те же полтора десятилетия отдаляет подлинную середину нашего века от календарной.

Ни ей, ни Пастернаку не требовалось, даже если бы у них было намерение, идти в ногу со временем; ускорение, задаваемое времени истинной поэзией, всегда больше максимального ускорения эпохи, что и делает творчество поэта вневременным. Ожидание чудес от Джека Алтаузена в 20-х годах было перенесено любителями стихов в 50-е годы на другие имена, но Ахматова – Пастернак, по словам не любившей шутить критики, «не сумевшие вовремя умереть», простым наличием в списке, пусть и среди тех, кто прижат к обочине, в сочетании с неучастием в гонке, портили удовольствие уже от самого ожидания и в конце концов сводили объявленные чудеса на нет, в лучшем случае – к трюку. Несмотря на коренную разницу эстетических установок: Ахматовой, писавшей так, чтобы потомки «на таинственном склепе чьи-то, вздрогнув, прочли имена», и Пастернака, писавшего так, чтобы в момент чтения строки́ продолжало быть видно, как сохнут чернила под его рукой, – циркуль для измерения масштаба ее «монументальности» и его «моментальности» был растворен столь широко, что оказывался непригоден для оценки величины других, и те, от кого ждали чудес, наглядно проигрывали в сравнении с ними, попросту выпадали из сравнения. После их смерти все резко переменилось: масштабы, метод измерения, наконец, сами циркули. Переменилась атмосфера.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Личный архив

Похожие книги