Выход в свет неподцензурного, обреченного с момента появления на запрет и преследования сборника вызывал, как всякое сопротивление советскому режиму, во мне большое сочувствие и глубокое уважение. Но предмет обсуждения, связи с «Вехами», исторические аналогии не вызывали интереса. Я следил за тем, что говорилось за столом, но предпочитал молчать. Блюда были разнообразны и вкусны. Какое-то время обсуждалось начало Великого поста под тем углом рассмотрения, что вот с масленицы да и с до-масленицы неизбежно остается скоромная пища и как же с ней быть: доедать, нарушая постное воздержание, или выбрасывать, тем лишая еды голодных или подголадывающих? Вопрос ставился тем острее, чем очевиднее было, что это светский смолл-ток. Кто-то обратился ко мне: что я думаю? Я сказал: отдать татарам – и был исключен из общения до конца вечера.
Этот вечер много позднее пришел мне на ум, когда между Борисовым и Солженицыным произошел разрыв, отлучение от дома, публичные обвинения Димы в недобросовестности. У меня не было впечатления, что у Световых он чувствовал себя неловко, но если бы от кого-то услышал, что он ведет себя не вполне органично, не стал бы спорить. Мне показалось, там давала о себе знать дисциплина. Это был круг людей, выбранных Солженицыным, а Солженицын исходил из того, что на него возложена историческая миссия и на тех, кого он рукополагает в свои единомышленники, на каждого, пусть с уменьшительным относительно него коэффициентом, тоже. На нем она действительно лежала, больше того, он исполнил ее, почти в одиночку свалив советскую власть. Он написал «Ивана Денисовича», который вошел и, пока есть отечественная литература, будет входить во все антологии русских рассказов. Он написал «Архипелаг ГУЛАГ», уровня мировых шедевров, книгу, которая толком еще не прочитана и едва ли будет прочитана толком, с такой силой документальность отодвигает в ней художественность на второй план. Я преклоняюсь перед подвигом этой фигуры и ею самой. Но от выбранных и утвержденных им он требовал дисциплины армейской, чтобы не сказать лагерной. А принять такую – поступок на любителя. В определенном смысле Борисов был свободнее и его, и набранного им круга.
Он был преданный мандельштамист, досконально знавший поэзию и прозу поэта. Пришедшие на посвященный Мандельштаму вечер, в московском предании считающийся первым, все, включая вдову, Шаламова, Эренбурга, отметили выступление совсем молодого Борисова, прекрасно прочитавшего несколько стихотворений поэта. Вскоре после этого он и Морозов приготовили к печати и опубликовали отрывки из его записных книжек. От него я в первый раз услышал «Чарли Чаплина» с упоминанием о том, что строчка «А твоя жена – слепая тень» обидно задела Надежду Яковлевну. Из встреченных мной в жизни людей редкие умели говорить о поэзии, как он. У меня не было сомнений, что его уровень постижения стихов близок к «Разговору о Данте». Я никогда не слышал от него ничего банального, когда мы говорили о литературе, но разговор о поэзии он поднимал на высоты неожиданные, и Мандельштаму на них принадлежало место непревосходимое и неподменяемое.
Он был лишен права работать в филологии так же, как в истории. От той категории людей, что предпочитают слышать о других отдаленный звон, чтобы чем невнятней звук, тем к более решительным склоняться умозаключениям, до меня пару раз доходили о нем слова копеечной пренебрежительности: а что он такого сделал? всё ссылается на гэбэ, перекрывшее ему воздух? На это можно, даже нужно, не отвечать. Но неоднократно было – он звонит, что недалеко от нашего дома, забрал дочку из детсада, хотел бы зайти. Я смотрю в окно: они идут через двор, за ними трое мужиков, один останавливается у овощного ларька, другой в нашем подъезде, за третьим не услеживаю. Я одеваю свою дочку. Мы вчетвером выходим гулять в ближайший парк, они сзади и сбоку и в автомобиле. Ничего страшного, но ненормально и угнетающе. Борисов жил так годами, постоянно на краю ареста, и малых детей прибавлялось. Когда вышла книга Прохорова «Повесть о Митяе», он увидел ее у меня и с улыбкой, больше всего похожей на извиняющуюся за то, что не окорачивает себя, как бы должен был по кодексу крутого или просто безукоризненно воспитанного джентльмена, каким подлинно был, проговорил: «Это была моя аспирантская тема».