Как окно, открывающееся в гуавовый сад. Его Мать сделала тайной тропой, по которой Дочь могла приходить и уходить. Внутри переполох: «Нет, ни за что не пойдет», а тут – Дочь, перемахнув через окно, уже улетучилась, как птичка. Одна Мать знает. Когда остальные догадались, что ее нет в комнате, она уже – чух-чух-чух – мчалась на поезде и играла с друзьями в антакшари[3], горланя очередной куплет. Карабкается ли на гору, ныряет ли в океан, сорвет ли звезду или повиснет на травинке, упадет-разобьется – Мать все равно верит в нее. И даже тогда, когда эти звезды-травинки превращались в друзей-под-руг-любовников, Мать держала окно открытым, чтобы Дочь могла выпрыгнуть.
Этот проход через окно оказался настолько востребован, что и Мать научилась перебираться через него, подтянув ноги и перевесившись. Она выходила в беззвучную темноту, взяв с собой завязанные кульки с шакарпара, матхри, бати-чокха, и, укрывшись в зарослях каранды, растущей вдоль ограды, встречалась с ускользнувшей из дома Дочерью. Они хохотали, как девчонки.
Стоит вспомнить и еще один день, когда Дочь то ли вышла, то ли сбежала из дома на свадьбу к подруге, а Мать перебрасывала ей через кусты свое светло-зеленое бенаресское сари и почти вся искололась шипами, пока снимала мерки с дочери, чтобы подогнать блузку, подходящую к сари. То, как они прятались, пугались, болтали, вздрагивая оглядывались по сторонам, а потом заливисто смеялись, было похоже на запретный роман столетия. Роман, от которого на глазах выступают слезы.
Но не будем перебивать наш рассказ историями минувших дней.
Сейчас мы видим, как Дочь, теперь живущая одна, приходит поднять Мать, лежащую одну. Но все окна уже закрыты. Зима.