Во время нашего декабрьско-январского наступления я входил вместе с нашими войсками в освобожденные города, видел в них и следы мужества, и следы страданий, видел пленных немцев и попавших в наши руки предателей. Это добавило мне что-то необходимое, что-то такое, чего недоставало раньше для того, чтобы начать пьесу.
Все это вместе взятое и было настоящим началом работы над «Русскими людьми». И хотя, когда я писал пьесу, я дважды отрывался от нее для поездок на фронт, но сказать «отрывался», наверное, не совсем точно, потому что и во время этих поездок жизнь подсказывала мне еще что-то нужное для пьесы. Может быть, я ее написал не медленнее, а быстрей именно потому, что отрывался от нее для поездок…»
Перечитывая сейчас эти отправленные весной 43-го года в Америку страницы, я, конечно, замечаю налет некоторого бравирования своим фронтовым опытом.
Однако и на самом деле обстановка окружения, отрезанности, в которой мне насколько раз приходилось бывать, вызвала к жизни именно такой, а не иной сюжет пьесы.
Я сидел в Москве и писал военную пьесу. Сначала она называлась «Десять дней», потом «За лиманом» и лишь потом по совету моего фронтового товарища, в те дни корреспондента «Красноармейской правды», Мориса Слободского получила свое окончательное название «Русские люди». К этому периоду работы над пьесой и к прерывавшим ее фронтовым командировкам относится несколько десятков страниц записей, сделанных мною где-то в середине войны, через год-два после описанных в них событий.
…Москва начинала понемногу заполняться. Гостиница «Москва» пустовала уже гораздо меньше, чем в декабре. Я перестал жить в гостинице и в редакции и временно поселился у знакомых. Хотя людей и прибавилось, но в Москве все еще было много пустых квартир.
Комнату в редакции за мной на всякий случай все же оставили, со столом, с креслом, шкафом и койкой на случай ночных бдений, которых у меня, впрочем, не происходило. Ортенберг знал, что я готов по первому слову выехать на фронт, но, пока я находился в Москве, сидеть в редакции меня не заставлял. Согласившись дать мне отпуск, пока я буду писать пьесу «Русские люди», он не забыл оговорить, что в случае каких-нибудь экстраординарных событий сразу же вытребует меня на фронт. «Да, впрочем, ты и сам не усидишь», — сказал он. Это была его вечная, подкупавшая меня присказка.
Московский быт стал чуть-чуть устроенней, чем в декабре, но по-прежнему сохранил свои черты. В квартирах было холодно, и, чтобы — согреться, чаю предпочитали водку. Доставали ее неожиданно и из самых разных источников, в том числе привозили с фронта. Машины военных корреспондентов по-прежнему были частью жилья. Старались держать в них и запас продовольствия, и запас горючего, чтобы можно было в любой момент выехать.
Прерву себя, чтобы сказать, что именно этот тогдашний зимний полумосковский-полуфронтовой быт моих товарищей, военных корреспондентов, как-то сам собой лег в написанные годом позже стихи «Хозяйка дома»:
…Ортенберг по воскресеньям, а иногда и среди недели, рано утром, выпустив номер, уезжал на фронт и спал по дороге в машине. Я, пока писал «Русских людей», несколько раз ездил к нему в редакцию. Иногда мы накоротке перекусывали в примыкавшей к его кабинету каморке, заедая корнишонами я — водку, а Ортенберг — мускат. Корнишонов у него была здоровенная банка, которую сразу не съешь, даже при всей моей любви к ним. Посиделки эти были короткими, Ортенберг был, как всегда, занят. Но посидеть хоть немножко в его каморке, самой теплой в редакции, было очень хорошо. Она была такая маленькая, что рефлектор ее быстро нагревал.