Далее, если ты провел что-либо насильственным путем, неужели это все-таки можно считать законом? Другими словами, может ли казаться совершенным законно что-либо, совершенное, несомненно, насильственным путем? Если именно в то время, когда ты предлагал закон, — уже после того, как ты захватил Рим, — никого не побили камнями и не было рукопашной схватки, то следует ли из этого, что ты мог достигнуть памятного нам потрясения и гибели государства, не прибегнув к ужасающему насилию? (XXI, 54) Когда ты открыто вербовал на Аврелиевом трибунале[1412], не говорю уже — свободных людей, нет, рабов, созванных тобой со всех улиц, ты тогда, видимо, не готовился к насильственным действиям! Когда ты, эдиктами своими, приказывал запирать лавки, ты не к насильственным действиям призывал неискушенную толпу, а честных людей — к умеренности и благоразумию! Когда ты доставлял оружие в храм Кастора, ты намеревался только воспрепятствовать каким бы то ни было насильственным действиям! А когда ты сломал и разобрал ступени храма Кастора, то ты, конечно, именно для того, чтобы тебе позволили проявить свою умеренность, отогнал преступников, не дав им подняться на подножие храма и войти в него! Когда ты велел явиться тем людям, которые на собрании честных мужей высказались за мое восстановление в правах, и разогнал их сторонников кулаками, оружием и камнями, вот тогда ты на деле доказал, что совсем не одобряешь насильственных действий! (55) Эти безрассудные насильственные действия обезумевшего народного трибуна было, пожалуй, легко пресечь и сломить либо доблестью честных мужей, либо их численным превосходством. Но когда Габинию отдавали Сирию, а Македонию — Писону, причем им обоим предоставляли неограниченный империй и огромную сумму денег именно за то, чтобы они тебе все позволяли, тебе помогали, для тебя подготовляли отряды, войска, своих испытанных центурионов, деньги, шайки рабов, тебя поддерживали на своих преступных народных сходках, над авторитетом сената издевались, римским всадникам угрожали смертью и проскрипцией[1413], меня запугивали, предрекали мне резню и схватку, при посредстве своих друзей наводили страх перед проскрипцией на мой дом, полный честных мужей, лишали меня окружения честных мужей, оставляли меня без защиты сената, препятствовали виднейшему сословию; уже не говорю — за меня сражаться, но даже плакать и умолять, надев траур[1414], то неужели и тогда все это не было насилием?