Что значат пустые ведра, нетопленая хата, заждавшийся огород по сравнению с той бурей, которая встречала его иной раз дома? Зычным, дурным запевом налетал первый вихрь: а-а, явился, вспомнил, что хата есть у тебя, а в той хате жена сидит — вдова при живом муже? Тебе все конюшня, все кони, будь они трижды прокляты, все степь тебе мила?! Так на же, на и еще раз на! — и сошвыривалась на пол посуда, срывались занавески, рушник, плащ, летело под ноги лоскутное одеяло, которое она когда-то сама шила и очень им гордилась — красивым получилось, пестрым до ряби в глазах.
От этого крика, погромного шума бесполезно прятаться куда-нибудь или уходить во двор, на улицу. Простор только подхлестывал Фроську. Желтовато-смуглое, с румяными щеками, лицо ее бурело под притоком дурной крови. Рот шевелящейся дырой темнел на нем — так быстро и беспрерывно неслись из него слова, разглашавшие иногда такие подробности семейной их жизни, что часть зрителей, сбегавшихся на крик, в досадном восхищении ударяла ладонью по колену, глуша этим крепким жестом стыд свой и неловкость. Или же уходила торопливо, чтобы хоть Ивана-то Ивановича не видеть, матерясь сквозь зубы: убить и то мало шалаву такую!..
Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) — значения не имело: он прощал ей это все.
Не потому он прощал, что обязан был Фроське в жизни своей многим: тем, что взяла она его в хату к себе, когда он вернулся из госпиталя в сорок пятом году на завод, где у него, по сути дела, никого из близких не осталось — дед умер, хата сгорела, а сам он все еще болел, был худ, немощен весь, квел. Увидев Ивана на рабочей конюшне, куда он пришел, чтобы, может быть, и переночевать там, Фроська, прокляв сперва Гитлера, войну, потом людей, которые допускают, чтоб солдат шатался по конюшням и голову свою не имел куда приклонить, чуть не за руку взяла его, привела домой, нагрела воды и выкупала его в корыте, и ходила за ним, пока он на ноги не встал.
Тут дело было не в благодарности, не в подчиненности Ивана Ивановича памяти. Дело тут было в том, что он почти безошибочно выбирал те начала в человеческих отношениях, которые вели к миру и добру, и совести, то есть зла как бы не замечал, и казалось, что он всем уступает, что нет у него самолюбия, гордости, характера — многим так казалось. И Ефросинье Андреевне зачастую тоже. В его глазах отпечатывалась какая-то горьковатая грусть или тихое сожаленье — что-то, в общем, такое, что словами не выразить, но что обращало на себя внимание сильнее слов и всесильным магнитом влекло к себе чужие взгляды. Так и подмывало заглянуть в агеевские эти глаза и всякий раз с удивлением, испугом даже, обнаружить в них полную, совершенно младенческую незащищенность — неужели есть у взрослых такая?! Да, действительно, вот она. Но зачем она, что она значит, как можно жить с нею в этом жестоком мире? И, призадумавшись, односельчане пожимали плечами…
Набрав на самом дне бочки серой и уже размякшей капусты, Иван Иванович вернулся в дом. Плита горела весело, гудел огонь, дрова потрескивали, даже стреляло и ухало в топке. С лицом сосредоточенным Иван Иванович взялся налаживать капустняк. Хорошенько перемыв в трех водах капусту, он опустил ее в казанок, нарезал пожелтевшего старого сала, накрошил мелко луку и перетолок его с салом в деревянной чашке. В чуланчике зачерпнул из корчаги пару горстей пшена, пахнувшего пылью и мышами, помыл его тоже хорошенько и все это добавил в казан, перемешав с капустой.
Фроська, сидя на кровати, почесывала указательным пальцем голову то в одном, то в другом месте, аккуратно проделывая в плотных латах волос щелочку для пальца, и, начесавшись, обеими руками приглаживала наклонные, темные, в красноватых бликах эти латы.
— Ну шо там, в степу? Трава растет? — спросила она с добродушной, едва заметной насмешкой. — Ковыль гриву отпустил?
— Во, — показал Иван Иванович чуть ли не по колено с неожиданной для самого себя готовностью к разговору.
— От брешет, — усмехнулась Фроська, и щеки ее туго засияли, на них пошли переливаться, перемигивать блики огня, долетавшие сюда от печи. — «Во»! Когда же она вырасти успела, шо «во»?
— Я и сам удивляюсь, — оторвавшись от дел, задумался Иван Иванович. — Ночи холодные, а трава уже лето догнала.
— А это вот шо, — проговорила Фроська, хмуря свои прямые стрельчатые брови, — снегу зимой сильно много было, так? Дальше: выпал он когда? В октябру еще, как лег — так и набок сразу. И ни тебе ветер, ни дождь его уже не подняли. Ты помнишь, в декабру какие дожди тут толклися? А снег уцелел. Вот оно тепло и сохранилось, — опять заулыбалась она, и щеки ее опять засияли тугими яблоками, — вот и отдает теперь земля тепло твоей траве. А ты говоришь — «во».