Рядом раздался треск, звон и почти тотчас крепкое ругательство Лобанова.
— Что там, Лобанов?
— Рацию разворотило. Эхма, вот влепило…
Я обрадовался:
— Ну вот, теперь нам тут нечего делать.
Лобанов помолчал, потом зашевелился:
— Да, надо ворочаться.
Мы спустились, перешагнули через тело убитого гитлеровца и побежали к воде. Разбитая рация болталась у Лобанова на ремне через плечо.
— Брось ты ее! К чему она?
Он стал прилаживать ее на спину.
— Ну да, потом доказывай, что не бросили исправную…
Мы вошли в воду. Я почувствовал себя в безопасности.
— Ты извини, Лобанов, я там, знаешь, болтал чепуху, мешал…
— Привыкнешь, — сказал он, не оборачиваясь.
И в этот момент фашисты нас заметили. Начался бешеный обстрел. Вода вокруг будто кипела. С нашего берега стали палить минометы. Вдруг Лобанов покачнулся, остановился, как-то странно кренясь на бок. Рация сползла в воду. Я бросился к нему:
— Ранен?
Он медленно с удивлением покачал головой.
— Не должно бы… Погоди, сейчас…
Но тело его все больше кренилось, и я подхватил его в воде. Было уже светло, и я впервые близко увидел его теперь остекленевшие серые глаза, доброе круглое лицо…
И, взвалив его на спину, я медленно, с трудом двинулся к своим.
В меня стреляли. Но мне было уже все равно…
Через два дня мы снова отошли.
Что-то было в этой симфонии, что привело мне на память ночь, когда я учился мужеству. Я не сказал Алене ни слова. Но я знал, она слышит в этой музыке то же. И когда вступили скрипки, я ощутил, как сжалось ее сердце. А потом весь мир вокруг залили страдания. И все-таки в музыке отчаяния не было! А было то самое лобановское тихое упорство, которое вело нас через все муки и смерти и которое означало для нас одно: мы победим!
От леса дул холодный сырой ветер. Пальцы одеревенели, не слушались. Я никак не мог ухватить круглый и белый, как череп, булыжник. Камень выскользнул и с грохотом покатился по насыпи. Я пригнулся. Но не последовало ни окрика, ни лязга затвора. Из-под локтя поглядел назад. Нет, он не заметил, отвернулся от ветра, закуривает.
Мы, сотня русских, строящих эту дорогу, обречены. Когда кто-нибудь окончательно теряет силы и не может работать, его сводят с насыпи, переводят через снежное поле и там, на опушке, убивают. Почти каждый день кого-нибудь. Иногда после выстрела долгий крик, тогда торопливая очередь. Но чаще один короткий сухой удар, и потом гулкое эхо над лесом. И тишина. Не разгибая спины, не оглядываясь, мы продолжаем носить и укладывать камни. Но я считаю каждый выстрел там, на опушке.
Что ни день, становишься слабее. Чувство голода исчезло. Завтра уже не хватит сил поднять камень. Ни дня дольше!
С того мгновения, как я пришел в сознание после контузии и увидел себя за колючей проволокой, я непрестанно думал о Лобанове. Я знаю, как поступил бы он.
Сейчас все решится. Если не промахнусь. Этот носатый, с пустыми глазами — мой. Деревянными шагами, как автомат, марширует он взад и вперед. Вот он возвращается. Осталось двадцать шагов. Я окажусь как раз возле того острого камня. В тот же миг полетят камни и в тех двух… А если не полетят? Если не осмелятся ребята? Всего несколько шагов осталось ему пройти. Беру камень. Только бы хватило сил.
— Бей их, товарищи!
Бесконечная, жуткая тишина, пока фашист стоит, покачиваясь, потом медленно валится на землю. И тогда наконец каменный грохот, как обвал. А оттуда, от поворота дороги, треск автоматов, топот сапог и лающая перекличка:
— Ауф! Ауф! Ауф!..
Вторые сутки мы идем через лес. Нас трое. Гришу, раненного в грудь, несем на шинели. Он хрипит и стонет. На ремне у меня фашистский автомат. И двадцать три патрона в обойме. Идем на восток. К своим. А вокруг лес. И снег. Безмолвие.
Когда спотыкаемся от страшной усталости, кладем Гришу на землю и разводим костер. Тихо вьется дымок. Пепельная белка проносится по веткам. Гриша следит за ней, и взгляд его проясняется.
— Март, ребята. Травой пахнет. Скоро белка порыжеет.
Виктор вынимает из-за пазухи сухарик, всовывает ему в руку:
— Обедай.
Гриша самый старый из нас, ему под тридцать. И у него уже есть дочь.
— Ребята, если я умру, не оставьте дочку. Помогите ей вырасти…
Я не могу этого слышать.
— Брось, Гришка. Скоро выйдем к своим, подлечишься…
Но Виктор, наверное, умнее меня. Или старше.
— Не мешай ему, Алексей.
— Понимаете, ребята… Мать у нее хорошая, жена моя. Очень хорошая. Но ведь она через год, через два выйдет замуж. Пойдет своя жизнь. Она красивая, жена… Дочку не оставьте.
— Будь спокоен, друг, — говорит Виктор.
— Расскажите ей обо мне. Она большая — восемь лет — все поймет, запомнит. И про белочку эту… расскажите… Она городская, не видала таких…
Тут он начинает путать, бормотать, совсем ничего нельзя разобрать. Видно, жар. Мы поднимаем его, идем дальше.
На четвертые сутки пришли в полусожженное, разграбленное село. Из уцелевшей крайней избы быстро вышла маленькая сморщенная старуха в колом стоящем кожухе и здоровенных дырявых валенках и сразу стала кричать:
— Явилися! Выставились! Вы бы еще на дорогу вылезли!
Виктор замахал на нее руками:
— Стой, стой, мать, погоди. Ты кто?