При переходе в высшие школы мы были сплошь материалистами по верованиям (мы «верили» в атомы и во все, что хотите) и величайшими идеалистами по характеру. «Наука» была нашею религиею, и если бы можно было петь ей молебны и ставить свечи, мы бы их ставили; если бы нужно было идти за нее на муки, мы бы шли. Вольтеровского ecrasez l’infame нечего нам было рекомендовать. Религия «старая», «попы» были предметом самой горячей ненависти именно потому, что мы были религиозны до фанатизма, но по другой, по новой вере. «Батюшка» читал свои уроки сквозь сон, словно сам понимая, что это одна формальность, и на экзамене всем ставил по 12. Но нравственно мы все же были крепки и высоки. Чернышевский и Писарев тоже ведь учили добродетели и проповедовали «доблесть». Этой доблести, особой, юной, высокой и беспредметной доблести был запас огромный. Мы были готовы умирать за понятие, точнее — за слова, смысл которых был для нас темен. Этого довольно для нашей характеристики.
С таким багажом наше поколение вступило в высшие учебные заведение. Там уже ждали старшие. При выпуске мы давали закваску и тон новичкам, здесь нас ждала новая и властная среда, где приходилось воспринимать и учиться, а не руководить.
Первое, как сейчас помню, впечатление было: очень большая серьезность среды сравнительно с нашим молодым энтузиазмом. Старшие были то же, что мы, по складу понятий и, однако, как будто не то. Писарев уже выцвел и вылинял. Это «для мальчишек». Нельзя было даже ссылаться на него в споре. Помню, один юнкер старшего класса с усиками сказал мне однажды с неподражаемым достоинством: «Писарева роль — разбудить мальчика, толкнуть мысль. Серьезному уму с ним делать нечего».
Чем же занимались эти «серьезные умы»?
Отвечу: наукой, и очень прилежно. Не той наукой, какая преподавалась и какую «зубрили» тупицы и «богородицы» (так звали всех, кого ловили в тайной молитве, или заставали крестящим вторую пуговицу пред ответом преподавателю), а «настоящими» науками. Один выбирал физику и читал Секки, Гельмгольца, выписывал из фундаментальной библиотеки (великолепной) все, что было, и сидел, сидел. Другой брал химию, третий сравнительное языкознание, но большинство набросилось на политическую экономию и социологию. Трудно поверить, с каким прилежанием одолевали люди дубовый «Капитал» Маркса, да еще по-немецки. Свежие головы просто трещали от невообразимой путаницы в изложении этого столпа социальной науки, даже и не подозревая, что венцом их трудов будет нечаянное признание самого Маркса, что он «меньше всего марксист сам». За Марксом следовали более толковый и страстный Лассаль, Огюст Конт, Милль, Спенсер. Этими последними зачитывались.
В то же время основывались тайные библиотеки, кассы взаимной помощи, издавались рукописные и литографированные листки и журналы, обменивались ими с другими высшими учебными заведениями, собирались разные специальные фонды, делались пожертвования, и в довольно крупных размерах, на пропаганду. Это было время горячего хождения в народ и начало воинствующего анархизма. Он осторожно пробирался к нам, но еще не увлекал нас. Мы горячо вместе с религией ненавидели «существующий строй», но в нас сидело еще слишком много старого, культурно-дворянского, чтобы откровенно сочувствовать некоторым прямо грязным замыслам и личностям и одобрять злодейские планы анархистов. Наше поколение школьной молодежи, сплошь либеральное, не было отнюдь анархистским. Да и благородная, светлая личность Государя действовала невообразимо. Он бывал у нас, и мы, революционеры, нигилисты и ненавистники монархии, в эти минуты перерождались и от всей души кричали «ура».
И в то же время мы были готовы на всякую антиправительственную демонстрацию, потому что от души ненавидели так называемый «существующий строй». Ненавидели полицию, ненавидели военную и всякую иную службу, жаждали, как манны небесной, конституции, и за одно это священное слово наверно любой из нас, юнкеров, выбросился бы из окна четвертого этажа.
Увлечение «настоящими науками» было почти для каждого непродолжительно. Редко кто удержался на избранной специальности в течение всего курса. Обыкновенно этому посвящалось год, много — первых два. Мешали, во-первых, раскрывавшаяся ширь и подробности, без которых знание выходило фельетонным (а мы хотели именно настоящей, большой науки), во-вторых, своя учебная программа (ведь надо же было сдавать экзамены) и, в-третьих, остывавший понемногу пыл и постепенно повышавшееся политиканство.
Говорилось: «не до науки теперь, когда кругом зло стоит стеной и жизнь зовет. Пусть свободные и счастливые потомки двигают науку. Нам черная работа — разбить оковы». И это в то время, когда правительство было еще совсем либерально и только чуть-чуть поворачивало руль ввиду явных безобразий нигилистов, разносивших по всей России бред «Земли и Воли» и вызывавших ряд бунтов вроде Чигиринского. Приведу одно тогдашнее стихотворение, ходившее по рукам и отлично выражавшее настроение среды: