Петербург. 22 сентября
Пишу к вам, только чтобы предупредить вас, что писать буду. Мы накануне разных решений. Сегодня ждут приезда государева. Как только что́ узнаю, не премину вам сообщить. – В письме моем к Kitty я высказал мои опасения. Я боюсь общей меры вследствие последних заявлений печати, предвижу
Ваши последние статьи чрезвычайно удачны, статьи об Австрии превосходны, желательно было бы, чтобы они попали в «Nord». Пора самым решительным образом предъявить Западной Европе, что есть Восточная и что имя ей – все та же проклятая Россия, с давних пор столь подозрительно ненавистная всему цивилизованному миру!..
Здоровье мое все еще плохо. Ревматизм гуляет во мне и потому мне гулять мешает, что для меня равносильно болезни.
Анну обнимаю, давно не имею от нее известий.
P. S. Вчера я послал к вам в редакцию несколько вирш по случаю кончины Егора Ковалевского, но стихов мало. Хорошо было бы, если бы вы посвятили ему целую передовую статью. Он этого стоил. Много любопытно-поучительного можно было бы рассказать о той поистине трагической роли, навязанной ему в последнюю Восточную войну нашей беспутно-бестолковою политикою… А что до стихов, то если вы им дадите место, то напечатайте их так.
И вот в рядах отечественной рати Опять не стало смелого бойца – Опять вздохнут о горестной утрате Все честные, все русские сердца. Душа живая, он необоримо Всегда себе был верен и везде – Живое пламя, часто не без дыма Горевшее в удушливой среде… Но в правду верил он, и не смущался, И с пошлостью боролся весь свой век, Боролся – и ни разу не поддался… Он на Руси был редкий человек. И не Руси одной по нем сгрустнется – Он дорог был и там, в земле чужой, – И там, где кровь так безотрадно льется, Почтут его признательной слезой.
Аксакову И. С., 29 сентября 1868
Петерб<ург>. 29 сентября
Вот на чем остановились пока относительно самаринских изданий. Сборник не будет допущен в продажу, но разрешено выдавать его, не стесняясь, желающим. – Полумера – но знаменательная. Мне сдается, что впечатление было сильное, нечто вроде откровения, и что оно отзовется на деле. Но надо дать время лекарству подействовать на организм, и, по-моему, хорошо было бы приостановить, на время, полемику по этому вопросу.
О какой-либо законодательной мере противу печати до сих пор ничего не слышно. Личных полицейских преследований также не предвидится. Канцлер отзывается о самаринском издании с большою похвалою и сознается, что он узнал из него много нового, ему вовсе неожиданного, уверяет даже, что он дал знать влиятельным лицам Остзейского края, что если они самым положительным образом не выскажутся в смысле полнейшей органической солидарности с Россиею, то чтобы они не рассчитывали на его сочувствие… Но все это, разумеется, одни слова.
Автор баденской брошюрки теперь известен. Это наш поверенный в делах в Веймаре. – Канцлер знал это, но не дочитал брошюрки до конца, и когда я указал ему на этот глупо-гнусный намек на последней странице, он вознегодовал.
Теперь перейдем к чему-либо более серьезному. – Из беседы с канцлер<ом> я заметил какое-то вновь возникающее поползновение к сближению с римским двором. Странно, невероятно, немыслимо, но оно так. Теперь перечитайте всю нашу дипломатическую переписку по случаю разрыва с папою, наши обвинения, наши улики в неискренности, в злонамеренности, в явной лжи и проч. – и вопреки всему этому… По прочтении книги Попова, так наглядно выставившей все положение дела, высказано ему было также полнейшее сочувствие – и все-таки…