хотя в более серьезных контекстах ему нравилось отождествлять себя с другим библейским героем — разумеется, тезкой («и мой знаменитый тезка ощущал нечто похожее, пытаясь истолковать сны фараона»[478]) или отцом тезки («…Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. / Сбегавшую по лестнице одну / красавицу в парадном, как Иаков, / подстерегал»[479]; и не от этого ли лестничного пролета, возведенного ангелом, строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной»?). Время от времени в «высокой» поэзии Бродского вдруг проскользнет еле различимая тень — как в «1867» меж музыкой аргентинского танго и голливудским кино — фонетическая память о музе одесского фольклора с еврейским акцентом[480], впитанная с молодежными увлечениями ресторанным патефонным самиздатом:
По прихоти судьбы первое такое исполнение я услышал осенью 1963 года от 23-летнего Иосифа Бродского, когда мой друг Александр Рутштейн пригласил его к себе на ужин с тайным намерением записать чтение молодого, но уже знаменитого в мире «второй культуры» поэта на магнитофон, привезенный для меня Аликом из командировки в Литву[481]. Когда все было выпито и съедено, а магнитофон включен, Бродский читать наотрез отказался, но выразил желание спеть и, усадив меня за пианино, неожиданно начал:
После «Мурки», переделанной на еврейский лад и спетой с необычайным напором и страстью, хотя и не без иронии, Иосиф переключился на песни и стихи своего друга Глеба Горбовского, автора знаменитой «Когда качаются фонарики ночные» на мелодию известного фольклорного шедевра «Костюмчик серенький, колесики со скрипом…»[482]
Для Бродского, как и для многих, неподцензурная песня была своеобразной лазейкой из тотального лингвистического тоталитаризма советской повседневности. Как поясняет Владимир Фрумкин, Бродский даже пел как-то по-особенному, «он шел за словами, смаковал их, выделял удачные поэтические находки, радовался отступлениям от осточертевшего официального языка. Музыка при таком исполнении отступала на второй план, ее элементарность и неоригинальность уже не раздражали, казались вполне органичными»[483].
Примечание пятое: Поэт или кантор?
То ли Сурков, то ли Полевой сказал про стихотворение «Два часа в резервуаре», что оно «написано „с еврейским акцентом“»[484]. Того же мнения А. Г. Найман, полагающий, что макаронические «рифмы типа „шпацирен-официрен“ напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете»[485]. «Еврейский выговор» сопровождал Бродского не только на лестницах — картавость свою он превратил в знаковую. Он ее не только не стеснялся, а, напротив, педалировал: в поэзии ли («в ломаном „р“ еврея» — «Римские элегии», 1981), в инскриптах («Прислушайся — картавый двигатель / поет о внутреннем сгорании…»[486]), в устной речи («Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Но это случалось крайне редко. Меня и спрашивать не надо, я „р“ не выговариваю»[487]).
Характерное монотонное скандирование собственной поэзии автором современники часто опознавали как напоминающее еврейскую молитву («манера [чтения Бродского] имела что-то общее с кадишем в синагоге»[488]). Рада Аллой вспоминает, как знакомая компания снимала комнату в ленинградской многоэтажке по соседству с отставным военным, относившимся к молодежи и ее образу жизни глубоко враждебно: