Он регулярно писал жалобы в домоуправление, вел для этого специальный дневник злодеяний, и нашим друзьям приходилось ходить объясняться. В одной такой кляузе значилось: «Пришли в 10 часов. Молились». Это была его интерпретация услышанной сквозь перекрытие магнитофонной записи Иосифа![489]
Между тем интонировка традиционной еврейской молитвы явно отличается от манеры чтения Бродского — это очевидно для любого, побывавшего в настоящей синагоге (сам Бродский в Большую хоральную синагогу на Лермонтовском проспекте зашел лишь однажды). Благодаря инерции заблуждения, ассоциация оказалась устойчивой.
Установка на «нейтральность» и «монотонность» при декламации Бродским стихов предполагала как единую интонацию «для строк разного содержания внутри одного стихотворения, так и единство интонационного рельефа авторской речи для всего корпуса поэтических текстов»[490]. Таким образом, маятникообразный метроритм произнесения Бродского (с неизменным опеванием каденционных звуков в конце строф или стихотворений) находится в классической оппозиции устной поэзии и коллективного чтения Торы во время исполнения ритуальной службы. Рабби, герой знаменитой книги «Кузари» Иегуды Галеви, написанной в начале XII века, утверждал, что «цель языка — сообщить душе слушающего то, что в душе говорящего»; мелодические акценты, согласно которым читается Писание, обозначают место паузы, связность мысли:
Тот, кто имеет в виду такую полную передачу мысли, должен, несомненно, отказаться от поэзии, ибо поэтическое произведение читается только одним определенным образом. В нем часто соединяется то, что должно быть разделено, и разделяется то, что должно быть связано воедино, и этого избежать почти невозможно[491].
Бродский, в таком случае, пытается соединить невозможное.
Память о полумифическом предке из Байсогалу или Рокишкис — «запоздалый еврей / по брусчатке местечка гремит балаголой, / вожжи рвет / и кричит залихватски: „Герай!“» («Литовский ноктюрн», 1973–1983) и легенда о происхождении семьи из польского города Броды, давшего ей фамилию[492], были частью биографии и национальной идентификации поэта. Можно согласиться с Шимоном Маркишем, что еврейство для Бродского — «житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать»[493].
По поводу личных столкновений с бытовыми проявлениями расовой нетерпимости Бродский вспоминал:
Антисемитизм в России в значительной степени порождается государством. В школе быть «евреем» означало постоянную готовность защищаться… Они меня задевали, потому что я — еврей. Теперь не нахожу в этом ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже[494].
Пришло позже — это значит: с возрастом; но еще очевиднее — в пору эмиграции, когда изменился эмоциональный баланс. Избранность, которой в советском обществе полагалось скорее стыдиться, в Америке, где этнические ярлыки служат не меньшей разменной валютой, превратилась в символический капитал. Принадлежность Бродского к нацменьшинству в каком-то смысле служила ему алиби: если другие не могли сказать нечто «с зарядом скептицизма и жестоко прямого видения мира», то Бродский, по воспоминаниям бывшего студента, «всегда мог — еврей, считавший, что живет в дохристианскую эпоху»[495]. Он гордился своим американизированным еврейством как частью имиджа гражданина новой империи: