В эпикурействе Боткина упрекал еще Белинский, называя сибаритом и сластеной. Боткин всегда был известен как гастроном и любитель устраивать роскошные пиршества. Он часто посещал Английский клуб в Петербурге, членом которого состоял, и с особым восхищением описывал клубные обеды. Герцен писал в «Былом и думах»: «Так и вижу теперь всю застольную беседу где-нибудь на Маросейке или на Трубе, Боткина, щурящего свои и без того китайские глазки и философски толкующего о пантеистическом наслаждении есть индейку с трюфелями и слушать Бетховена». Не об этом ли с упреком писал поэт:
Терял исподволь свое «право на Вселенную» и сам Боткин. Литературный дар его угасал вместе с разрушением здоровья. Беспрестанные болезни и оторванность от литературной жизни все чаще гонят Боткина за границу, на курорты. С опустошенной душой, творческую деятельность подменивший гурманством, чревоугодие обративший в культ, он исповедуется Фету в письме из Парижа: «В душе моей тихо и душно, как перед грозою, но грозы ниоткуда не предвидится, а потому вернее будет сравнение со стоячим болотом».
Последние 10 лет его жизни были особенно тяжелыми: давно подорванное здоровье все ухудшалось, и он медленно угасал, теряя зрение, способность двигаться, чувствовать, постепенно приближаясь к смерти. Возвратясь из заграничных странствий в опустевший дом, Боткин с горечью пишет Тургеневу: «Во время продолжительного отсутствия моего братья поженились, пустили корни в семейную жизнь, у них сложилась своя колея… надо выбрать себе какое-нибудь гнездо… В 52 года чувствовать себя бобылем и никому не нужным невыносимо тяжело… здоровье мое расстроено, занятия невозможны».
Василий Петрович почти полностью отошел от дел семейной фирмы и, когда возвращался из-за границы, предпочитал жить в Петербурге. В семье он пользовался авторитетом, но характера его боялись. Он был, по выражению Фета, «обоюдоострым», одинаково умевшим быть и нестерпимо резким и елейно сладким. В добрый час он умел быть чрезвычайно любезным, но иногда был так капризен, что ему не легко было угодить. Все старались избежать его обидных замечаний, на которые в кругу близких он не скупился.
Склонный к созерцательной жизни, Боткин держался вдали от политики, хотя внимательно наблюдал за политическими и общественными движениями своего времени, но более всего предпочитал заниматься искусством. За два года до смерти он писал: «Я дорожу искусством за наслаждение, которое оно мне доставляет; и до всего прочего мне нет дела». Это отношение к прекрасному он пронес сквозь всю свою жизнь. Когда он писал об архитектуре итальянского Возрождения, то становился поэтом: «Здравствуй, милая, мраморная, удалая Венеция! Здравствуй, величественный лев, заснувший глубоко и непробудно! Здравствуй, прекрасная Венеция! С пламенным желанием спешил я к тебе, и хожу по тебе очарованный… Из тени на площади вид на дворец дожей, стоящий к морю и весь облитый светом месяца, удивителен. С арками, барельефами, прозрачными кружевными рубцами своими он казался мне воздушным. Я стоял очарованный необыкновенным видом! Воображение рисовало картины минувшей жизни венецианской: сколько жизни, страсти, любви кипело на этой площади, теперь тихой, пустынной…»
Болезнь все больше разрушала организм Боткина, и когда за границей выяснилось, что состояние его здоровья безнадежно, он решил скорее возвратиться в Россию. «Лучше умереть на родине», – говорил он. Философски относясь к смерти, В. П. Боткин не боялся ее, но под конец хотел пережить «еще побольше художественных впечатлений и наслаждений». В Петербурге для него отделали великолепную квартиру со всем комфортом и роскошью. К этому времени от ревматизма ему свело почти все тело и особенно руки. Его носили на коже с приделанными ручками, но он сам следил за оформлением комнат, украшением их картинами. Всю жизнь он был расчетлив и бережлив, но теперь ничего не жалел на лукулловы пиры, которые устраивал на своей квартире и на которых сам мог присутствовать лишь как зритель. Для себя он составил постоянный квартет из превосходных музыкантов, исполнявших его любимые вещи.