Сызнова я был вне себя! – и бежал, притягиваемый мерцающим Ничем, подпрыгивая, даже силясь пролететь пару ярдов, скрывая ковчег (нет, кортеж!) страдания завесой хмеля. Помню как сейчас, у входа в пещеру меня поджидали все девять дев, а наконец освобождённая земной тенью Луна, размыв затейливое облачное кольцо, опять опечатала выпуклые лбы песенниц своим обычным розоватым тавром. Именно здесь я испытал стыд наготы, будто меня, глумясь, срамили неспособностью прикрыться пожухлыми, с хрустом опадавшими листьями. Я повалился в четверорукие объятия подобострастного монстра, смеявшегося одним лицом, горевавшего другим. Он торжественно возложил меня на обрывки бинтов, озеленённых хвоей, рядом с нововозведённым капищем, терпко пахнувшим конём, и, погружаясь в грёзы пережитых преображений, я ощутил полоснувшее меня лезвие: набежавшие девы сбирали в плетённые из моих засохших мёртвых членов корзины первый урожай моих гроздей, а я, уже предвидя их будущее, завещал свою кровь… Кому бы вы думали? Ну какому ещё Богу-освободителю я мог дозволить эдакое вампирство?!
Жаркой летней ночью няньки выпроводили меня из пещеры, чьи закоулки с сотней расщелин так и остались для меня неизвестными. Возможно, именно там скрывался соглядатай, которого я тщетно искал снаружи. Девы сами снарядили процессию и торжественно, по-европейски, парами двинулись во тьму, запросто пронзаемую моим единственным глазом, умудрённым пытками да рыданьем: мой дядька собственноручно спеленал меня, нарочито оставив выглядывать наружу самое жестокое из моих очей. Всматриваясь во мрак, я с виртуозной точностью угадывал, где пустили корни да дали приплод мои отсечённые члены, ощущал, где давят их ягоды и как плоть от плоти моей прыскает кровью, – точно иглами прокалывали глобус, а я был этим рельефным шаром, уютно воспроизводившим всякую вспышку муки винограда, некогда росшего на планете. Ибо отселе я знал и имя своё!
Сорок суток вытанцовывала наша процессия на север, руководствуясь небесным Виночерпием. Конь гарцевал привычной иноходью, а предводительница нянек, отгрохав витые ярусы гимнодии и тотчас поправ законы архитектоники, размежёвывала журчание шелковистого (да, мне уже приходилось расплетать, находя их на тутовых листьях, розоватые коконы!) контральто ударами по гриве всех семи когтей своей десницы. Четыре одинаковые, как Роком связанные гаммы следовали одна за другой. И каждое прикасание к космам роговой пластинки порождало пронзительный аккорд, расплавлявшийся в ночи, по-своему преображавший её и меня, – ибо инстинктивно я тоже пропитывался сей музической вибрацией, когда она откатывала назад, валом, ладно подштрихованная тьмой. А под простынями – что за буйное кильчевание! Но главное – какая чудная эволюция чувств, дотоле взрезавших мир вертикально, будто ахнувшая мотыга – землю, а уже там, в гумусе, вклинивавшаяся до самой секретной сути, под прямым углом. «Су-асти! – всеми устами истово бормотал я тогда из-под пелёнок, безрассудно, словно захлёбываясь солнцем, закармливавшим меня своими медовыми звуками. – Сву! Су-у-у-свасти!» Сдвоенный рычаг мудрости изгибался многоцветным горбом и, напоследок кругловидно замкнувшись, катился, не ожидая, пока его подтолкнут. Так превращался я в кладезь вселенского знания: слитый воедино демон, дерево и сатир, грезящий о потерянной Земле, уже тогда догадывавшийся, кому быть её господином и избавителем. И даже мой слог – мой сложноспиральный стих становления, молнией заводивший хоровод тёмных образов с неведомой анатомией, но сродни тем, что некогда пробудили