Старый ватник, перехваченный пеньковой веревкой, затасканный треух, надвинутый на брови, пустая трубка висит на бороде. За веревкой — топор и старенькая, наполовину сточенная саперная лопата, за пазухой, под ватником, — травяной мешок, на плече — шомполка.
Всяк здесь знает его — Унжакова Василия Васильевича, — за версту глянет и скажет: «Он!»
Снег долой — нога на земле: Васян пошел... Может, и не время еще брать выводки, но старому волчатнику не сидится дома в пахучую предмайскую пору.
Чтоб никто не видел, лучше идти слепыми задворками, хотя и нелегко шагать по бухлой пашне картофельных огородов.
Идет Васян, изредка вскидывая глаза на сараи и дворы колхозников. Убоги они: крыты небом, обнесены ветром.
Оглядывается на свой сарай — стоит: срубленный из сосны, под шифером. А был когда-то, как и дом, под цинком. Вырубай окошки и живи. Не у всякого изба такая...
«Неумехи и есть неумехи... Тоже мне, колхознички! На пятиалтынных сотках вам жизнь не вскрутнуть, хоть тресни. Не вскрутнуть!..»
Видит Васян: огороды отпаханы, сады вырублены — ветру зацепиться не за что. Если только и шумнет где, так это о его крышу, что по-городскому вздыблена на васянинском пятистенке... Ничего что над окошками доска пришита с пустым словом «Библиотека», дом васянинский — кого ни спроси...
На подходе к лесу присел Васян на замшелый пень. Сел отдохнуть, оглядеться, набить трубку. Под овражьим скосом выговаривает свою последнюю весеннюю думку снеговой ручеек. Еще неделька — умолкнет вовсе. Снег вытаял даже из-под коряг.
Внизу водяной говорун-ручей. За спиной, справа, лесной шумок, слева — поля в тишине. Унжаков, не оборачиваясь, угадывает свое давнее. Видит аккуратно нарезанные осьминники, гребешки щетинистых меж, дорогу к каждой делянке. Все здесь в свое время его ногами вытоптано: и поля и лес... Не он ли гонялся тут с борзыми, не он ли на обкладку водил даже бывалых егерей. Господа и те без молодого Васяна не обходились: кликали, просили, отрывали от конюшенных дел.
На каждый голос не шел — была гордость. Но выходила сама баронесса, Мария Павловна, у которой служил Унжаков кучером, клала на плечо руку и как мать: «По-о-ди, поди, милый Васян, уте-ешь, утешь господ...»
Вечером, после охоты, звала на чай, сажала за господский стол, самолично угощала вином французским. А когда гости с мужем Марии Павловны, слюнявым бургундцем, садились за карты, баронесса рюмку за рюмкой опрокидывала в свой крошечный рот и звала Васяна на волю...
Как игрушечная, пролетка металась по дороге к лесу за горячими вороными. Мария Павловна так хотела воздуха, вечернего, стылого, со всеми его лукавыми запахами... И долго потом терлась она костлявой грудью о молодую горячую грудь Васяна, пришептывая что-то по-французски. Зеленая щемящая тишина леса и легкий храп копытящих на месте коней мешали Васяну понять этот шепот...
Возвратившись, больную и опьяненную баронессу Васян с рук на руки сдавал слугам, ставил коней и шел в кабак — было на что...
Хорошо помнит все это Унжаков. Но ближе всего на памяти другое.
Летним вечером (в восемнадцатом это было) прибегает на конюшню сама, мертвецки бледная, закорявила языком не господским:
— Ми-илый Васян, Вва-асенька, гони на станцию... В-в Париж гони!
Не сразу понял тогда Васян, в чем дело, хотя за неделю до этого возил окованные ящики в багажную, отвез и самого француза.
Мария Павловна говорила, порхала подбитой птахой возле Васяна, пока тот не заложил коней. Прослезились дворовые, она тоже. Погрузили крохотные сундучки в латунной обойме — Васян знал с чем — и тронулись.
— Г-грачика себе возьми, когда вернешься, Самбола тоже возьми. А этих коней с-станционному сдашь — он знает, — прохныкала на ухо Васяну баронесса, села и смолкла.
Никогда так не тарахтела тележка. Тряслись сундучки, тряслись кости Марии Павловны, дрожал, как в лихорадке, сам Васян. Гром сошел с неба и катился за их пролеткой. Двадцать верст, как одну, — на едином вздохе коней.
...Не все сундучки внес тогда Васян в классный. Не разглядеть было этого Марии Павловне сквозь слезы. Сунула еще в руку Васяну бумажек — никогда столько не давала, поцеловала в лоб, и тут колокол. Пыхнул раз, другой, третий паровоз, вздыбил свою дымную гривку и заморгал на прощание красным огоньком хвостового вагона.
В ту же ночь успел Васян вернуться на конюшню. Тайком забрал жеребенка-двухлетка и вороного рысака, ушел в свою Дьяковку, что верстах в пяти от имения баронессы. Через год выменял на рысака пару рабочих лошадей с бочонком вина в придачу и сыграл свадьбу. А через два — пришли каменщики и сложили Васяну пятистенок из красного кирпича. Таких у крестьян во всей округе не было. И шли потом к Васяну за пудом хлеба до новины, шли поработать на его поле, шли внаем.
Удало, буйно закружили новые дела в прошлом бесправного мужика Васяна. И готов был он так кружиться сто и тысячу лет подряд...
Не задеть его было другой жизнью: ни старой, ни новой.
Но все же новая задела его. Больно задела. Прост мужик, но завистлив. Ни один голодранец не пропускал Васяна, чтоб не кинуть в морду: «В буржуи метишь?»