Но всему сразу положил конец брылевский сынок. Осенней ночкой, под шумок последнего дождя прокрался он в стойло к Братуну. Ни овса, ни уздечки, даже слова на губах не было, ни худа, ни ласки — ни бояться, ни радоваться нечему. В руках кулацкого сынка одно ржавое шорное шило, кочедык. Саданул младший Брылёк в пах жеребчика — и был таков. Синей молнией блеснуло в глазах, шкура на спине занялась огнем, свечой хвост встал — не понял Братун ни боли, ни позора. Конюхи и голоса не узнали — так зашелся он нежеребячьим криком. То была самая слабая секунда в жизни Братуна. Большая боль пришла после, когда заполошные конюхи притащили на конюшню заспанного, вечно хмельного коновала. Ветеринар поминутно хватался за хворую голову, ронял инструмент, не в меру выпачкал себя и суетившихся под рукой конюхов в кровь, пока не сотворил свое привычное дело, навсегда лишив Братуна его мужской гордости, какой он был наделен по породе отцом Бантом.
Поутру Братун стоял уже холостым меринком. Колхозные мужики, будто бы ненароком попавшие на конюшню, бесстыдно заглядывали под задние ляжки, качали головами и, выматюкавшись на конюхов и брылевского сынка-лиходея, уходили прочь, всяк по своему делу.
Братуну хотелось долбануть копытом, избавиться от всех разом, убежать на Веселый лужок и с горя выплакаться. На том и кончилась отцовская судьба и его тоже. После такого позора Братуна ждали хомут, оглобли, плуга, телеги и бесконечные лошадиные дороги...
— Так какая же кличка твоего тягача? Окончательная-то! И сколько лет ему? — спросил писарь-солдат, держа перед собой зеленую папку с малиновым листком на обложке. Ручка у него за ухом. Чернильный пузырек услужливо держал перед ним паренек лет десяти.
Старый конюх и не заметил, как обмерили его Братуна, описали «по статьям» — завели паспорт. А когда сошел скорый испуг, какой коснулся его при виде зеленой папки и малиновой карточки, старик оборонительно залопотал:
— Ты это... брось свою канцелярию! Твой начальник, может, в колхозе оставит мово коня, почем знаешь. Прыткий больно со своей писаниной. Не видишь — конь старый, ранетый, заезженный и в борозде и на войне — Бессарабию прошел, финскую... Копыт уже не осталось, окосел, что ль? Такого война мигом сожрет — ни себе, ни людям.
Мужики, слушая Филиппа, засмеялись, хоть и понимали «хитрость» старика и в мыслях своих были на его стороне.
— Правильно я говорю, товарищ старший командир? — Филипп обратился к капитану, еще надеясь отстоять Братуна.
— Да-да, конь старый...
— Куда ж старее, — обрадованно перебил капитана Филипп, — чай, по шестнадцатой траве ходит.
— Мы тоже с тобой не молодцы, а вот дюжим, как можем. — Капитан поднял очки на лоб и нагнулся к копытам Братуна. — Кто же это ковал его, молодой человек? — с явной издевкой капитан спросил старого Филиппа.
— Карпуха наш. Кто ж еще?
— Я б твоего коваля на гауптвахте сгноил за такую работу, — до скрипа сжимая плеть в руке, погрозил ею, будто Карпуха и впрямь стоял рядом. — Перековать коня! — сурово скомандовал капитан и похромал к штабной палатке.
Последняя соломина надежды обломилась и поплыла прочь в мутном потоке суеты и брани.
Делать нечего — Филипп повел Братуна к походной армейской кузнице.
Будто в четыре руки гвоздил кузнец. Филипп и цигарку не успел истянуть, как Братун стоял уже на новых подковах, с аккуратной драчовой зачисткой. Конь, показалось старику, подрос на целое ухо. И пропала прежняя крестьянская жалость к колхозному кормильцу. Конюх теперь откровенно потужил, что пожалел в путь-дорогу наборную уздечку, которую надевал на любимца в праздники или в красный обоз на хлебозаготовки. Сам шорничал и набирал узду, из царских медяков бляшки нарубливал, бородочком дырочки наколачивал, суконкой от поддевки с кирпичной пыльцой надраивал — и вот пожалел, в сыромятину обрядил, старый скряга. Филипп клял себя, вышептывая на ухо прощенья у Братуна за такую промашку. Очнувшись от навернувшейся благостной печали, конюх выпросил у кузнеца-солдата Карпухины старые подковы — в хозяйстве и такие сгодятся, сунул их в торбу и, поманув за собой Братуна, пошел было искать место у коновязи. Но его остановил писарь:
— Стой, отец! — перехватив повод у Филиппа, он подвел коня поближе к горну. — Шестьдесят девятый бэ. — Отвалил гриву на другую сторону и указал место. — Валяй!
Филипп и не понял, что к чему, не успел вступиться. Красноармеец в синем халате, накалив жегало, присадил тавро на шее коня, у самых корней гривы. Запахло паленой шерстью. Братун повел боками, тряхнув всей шкурой, обидчиво покосился и на солдата и на поздно подошедшего Филиппа. Но зубы и копыта не пустил в ход.
— Ты галифе-то скинь да себе на ж... пришпандорь, — озлился старик, вырывая повод у писаря, — красивше ходить будешь. Есть же клеймо — разуй глаза-то!
Филипп показал, где было старое тавро. Тихо матюкнувшись в бороду, зачерпнул пригоршней дегтю из ведерка, что стояло у наковальни, и помазал ожженное место у коня.