– Сударик-музыкант! – раздался глухой, срывающийся голос. – И ты здесь!
– Вильгельм Карлович! – Глинка чуть было не сказал по пансионской привычке: «Кюхель!» – и крепко обнял своего бывшего наставника.
– Да как же ты сюда попал, сударик-музыкант? – недоумевал Кюхельбекер и никак не мог осознать представшую перед ним действительность, словно шел Вильгельм Карлович к Кондратию Рылееву, на Мойку, а попал вместо того в Благородный пансион, на фонтанные берега.
– Вообрази, Вильгельм, – вмешался Левушка Пушкин, который успел уже не раз переведаться с графином и опять мрачно пережевывал квашеную капусту, – Глинка выдал в свет «Разуверение»!
– Какое «Разуверение»? – перешел от одного недоумения к другому Кюхельбекер. – Уж не на Евгения ли Баратынского ты посягнул?
При этих словах плотный господин с бледным лицом, в больших очках оглянулся и внимательно посмотрел на Глинку.
– Брат Дельвиг, брат Дельвиг! – закричал ему через стол какой-то усатый капитан с черной повязкой на голове и, раскинув руки, пошел на Дельвига.
В небольшой комнате, казалось, уже было гораздо больше людей, чем она могла вместить. Но гости все прибывали. Некоторые удалялись с Рылеевым в кабинет и через некоторое время снова возвращались,
Издатель преждевременно почившей в Москве «Мнемозины» снова был не у дел в Петербурге. Вильгельм Карлович уже не свершал, как в былые времена, своих мечтательных путешествий в 2519 год. Но
Образ российского Дон-Кихота и пансионский мезонин встали перед Глинкой. Это ощущение милой старины было так живо, что он вовсе не удивился, увидев подле Кюхельбекера Михаила Глебова.
– Наконец-то и ты, Глинка, нашел дорогу к порядочным людям! – обрадованно сказал Глебов, здороваясь с ним.
В этот миг, как видение, испарился среди табачного дыма Кюхля.
Вся комната давно ходила ходуном перед Глинкой. К усилившемуся головокружению прибавилось странное ощущение: будто была перед ним не столовая, а котел, в котором кипели, не находя выхода, какие-то подспудные силы, и в этом кипении бурлила чья-то горячая речь.
В углу ораторствовал полковник – однофамилец Глинки. И хотя все в этой сходке было странно и непривычно, все-таки удивительно было слышать, что говорил этот человек с необыкновенно добродушным лицом:
– Давно ли, низвергнув Бонапарта во имя свободы, мы прошли европейскими полями славы через сотни триумфальных арок, а ныне попали в тесные рамки обыденности и в совершенный застой…
Молодой выхоленный офицер внимал полковнику с каким-то мальчишеским восторгом. Рядом стоял Каховский и с затаенной в глазах усмешкой смотрел на полковника, слушая его прекраснодушные слова.
Доведенный головокружением почти до беспамятства, Глинка тайком покинул сходку.
«Чудят!» – подумал он, вдыхая ночной воздух и приходя в себя.
Он пошел по набережной Мойки, перебирая в памяти слышанные речи и в особенности свой незаконченный разговор с Бестужевым.
«Чудят!.. – повторил он. – Однакоже дельно мыслят. Надо бы о многом переведаться с издателями «Звезды»…»
Набережная круто завернула вправо, и Глинка вдруг увидел себя на том самом месте, где на Мойку выходил узкий переулок, протиснувшийся между каменных домов. Он постоял, опершись на ограду, где стоял когда-то ночью. Только гораздо холоднее была теперь железная ограда. Сколько воды утекло с тех пор!
Глава двенадцатая
Сочинитель вошедшего в моду «Разуверения» вовсе не думал об одержанной победе. В те дни он неустанно работал над сонатой, в которой должно было прозвучать, наконец, русское Рондо. Соната не сдавалась. Глинка не отступал. Засев дома, он строго-настрого приказал Илье никого не принимать, а в Главное управление путей сообщения подал рапорт о болезни. В первые дни в комнату к сожителю еще прорывался Саша Римский-Корсак:
– Миша, что ей делать?
– Кому?
– Как кому? Арманде, конечно!
– Ах да, да, теперь разумею, – отвлекаясь от размышлений, отвечал Глинка. – Не умерла еще девица?
– Так ты полагаешь ей умереть? – в нерешительности спрашивал поэт.
– А почему бы и не так? – серьезно продолжал Глинка и, вспомнив тайного советника Энгельгардта, утешал автора поэмы: – Все умрем, Элегия! И я, и ты, дай срок!
– Свинья ты, Мимоза! – огорчался Корсак. – Нет у тебя поэтического воображения!.. Если Арманда умрет, что же без нее с поэмой будет?
Но Глинка уже выпроваживал сожителя и запирал дверь. Он то расхаживал по комнате, то сидел в кресле против тишнеровского рояля, не прикасаясь ни к клавишам, ни к нотной бумаге. Со стороны было похоже, что молодой человек хандрит…
Демидовский лакей явился на Загородный с запиской: Елена Дмитриевна приглашала на музыкальное собрание и писала с полным нарушением светского этикета: