В сумрачной, сводчатой, как архаическая молельня, комнате дремали вазы: переливчатые, прозрачные, как бы впитавшие в себя лунный свет, дети Мурены, изделия Коринфа, с обилием лепных украшений, витиеватые, как самый стиль их родины, краснофигурные амфоры из Афин, где на белом фоне рука художника запечатлела алой глиной комические сценки быта, и дышащие суровым архаизмом чернофигурные вазы древней Эллады.
А среди них милые родные уродцы, этрусские сосуды, приземистые, коренастые, как породившее их племя. Но глянцевитая яркость их была приятнее глазу италика, чем изысканная прелесть заморских гостей. И вино в них слаще, и цветы, опущенные в них, дольше хранят аромат родимых полей.
У Октавиана разбежались глаза. Он брал маленькие вазы, прижимался к ним щекой и, приласкав, со вздохом ставил на место.
— Посвятить жизнь прекрасному! — восторженно повторял юноша.
Они сидели втроем за мозаичным столиком. Подставка представляла изогнутую химеру, а самый столик изображал карту Италии.
— И ты живешь один среди твоих сокровищ, ничего не желая, ни о чем не скорбя? — Октавиан с интересом взглянул в чуть скуластое, большелобое лицо хозяина. — Ты счастлив?
— Я доволен. И я не один. У меня много друзей среди живых и в Аиде.
— Расскажи мне о них.
— Живых ты увидишь, а что касается сошедших в Аид, то они и твои друзья. Софокл, Эсхил, Гомер, Фидий... Все лучшее, что было в них, самые прекрасные дары их дружбы они оставили нам, то есть тем, кто умеет наслаждаться этими дарами.
Октавиан внимательно слушал. В ответ он продекламировал какое–то замысловатое стихотворение о бессмертии искусства. Агриппа поморщился. Разговор принимал не то направление. Он погрузился в рассматривание карты Италии.
Мозаика была составлена с тайным значением. На бледной фисташковой яшме города Этрурии, родины Мецената, отмечались крупными изумрудами, а Рим кроваво–красным полудрагоценным сердоликом на розовом порфире. Сапфиром сиял Неаполь. Большими жемчужинами мерцали Мутина, Падуна, Равенна — торговые центры северной Италии.
— Как жаль, — перебил декламацию Октавиана хозяин дома. — Для самых сокровенных чувств мы должны употреблять греческие слова. Я слышал, ты работаешь над переводом греков на нашу родную латынь?
— В школе пробовал. — Октавиан смутился.
Он не знал, пристойно ли императору заниматься литературными переводами.
— Не кажется ли тебе, что наш язык нуждается в самостоятельных мыслях не менее, чем в самостоятельной терминологии? Не только латинские слова, но и латинскую душу надо вложить в образы, затертые подражанием Элладе. Италия богата, и за семью холмами лежит чудесный мир, полный сил, красоты и благородства. — Меценат склонился над столиком из мозаики.
Агриппа поднял голову:
— Города Этрурии — изумруды, а Рим — только сердолик. На твоем месте я Семь Холмов означил бы золотом. Ковкий металл крепкой лигатурой свяжет самоцветы Италии.
Меценат, не отвечая, поглядел на Октавиана. Император сидел, глубоко откинувшись в кресле. Его стройные ножки не доставали пола, и он по-детски болтал ими. Этруск с неожиданной нежностью улыбнулся:
— Уроки землеописания надоели тебе в школе. Хочешь посмотреть моих золотых рыбок? Их привезли из Вавилона, и они подплывают на зов.
Агриппа уселся поплотней:
— Мне полезней вспомнить землеописание.
Красивая девушка-рабыня в шафрановом пеплуме внесла на подносе корм для рыб.
— Эвлогия, — обратился к ней хозяин, — проводи императора к пруду.
VI
— За здоровье твоего друга. — Меценат поднял прозрачный муренский кубок. — Прелестный ребенок! Сколько же лет великому правителю?
— Семнадцать.
— Хорошие годы. А я думал — ему не больше четырнадцати–пятнадцати. Итак, императору семнадцать, его неустрашимому полководцу — двадцать, возраст, когда пора уже обладать многолетним боевым опытом, а их мудрому советнику — двадцать шесть. И это в Риме! В городе, помешанном на традициях и почтении к сединам! — Он снова подлил вина себе и гостю. — Не знаю сам отчего, но я лучше доверю судьбы моей родины в эти чистые детские руки, чем в ловкие лапы искателей приключений и наживы. Я теперь понимаю, почему простые люди бросаются под копыта его коня, только бы взглянуть поближе на Бамбино Дивино. Ими движет извечная жажда красоты. В примитивных и цельных сердцах восхищение красотой сливается с религией. Ведь то, что мы создаем себе богов, есть не что иное, как жажда Прекрасного. Легионеры Цезаря нашли в этом ребенке свой эстетический, а следовательно, и религиозный идеал. Не читая греческих мудрствований, они чутьем поняли необходимость иметь в жизни прекрасное. И это, мой дорогой Марк Агриппа, еще раз доказывает, что италики всесторонне одаренное племя.
Агриппа сквозь зубы цедил вино.
— Я плохо знаю философию.