Сильно сдал за последние два года Чурила. Хвастался он могучим здоровьем, буйная сила была в его руках, да и сейчас гнул он подковы, но однажды, возвращаясь в свою келью с заутрени, вдруг почувствовал, как заволокло туманом монастырский двор. Остановился Чурила, протер глаза — думал, надуло ветром соринку, — но туман становился все гуще, и уж не мог он идти, а присел на дубовую колоду, удивленно поводя во все стороны большой кудлатой головой.
Шел мимо него трапезарь с зажженной от лампады лучиной, удивился:
— Эк перевернуло тебя, Чурила. Уж не пьян ли?
— Пьян, да не от вина, — сказал Чурила, слепо протягивая к трапезарю руку. — Помоги добраться до кельи.
Принюхался трапезарь — не пахнет от чернеца вином, перепугался:
— Ровно слепой ты…
— Слепой и есть. Ни двора не вижу, ни святой церкви, ни креста на ней. Солнышко на небе аль ночь темна?
— Солнышко, Чурила.
— Припекает лицо… Да и голос твой вроде знакомый, а кто такой — не угадать.
— Трапезарь я.
Подхватил он Чурилу под руку, повел ко всходу. А на всходе монах ступеньки переступить не может: что ни шагнет, то спотыкается. Едва добрались до кельи.
Посадил трапезарь Чурилу на лавку, что дальше делать — не знает.
— Зови игумена, — надоумил его Чурила.
Опрометью выскочил трапезарь во двор, переполошил монахов, разыскал в соборе игумена. Когда привел его, в келье у Чурилы уже толпился народ. Вздыхали монахи, дивились:
— Еще вечор здоров был.
— Никак, обет нарушил…
— Чурила — чернец праведный, — заступались за него другие. Кто зло, а кто участливо, но все глядели на него с испугом: что, как нечистая сила вселилась в их собрата? Сопели, крестились, с недоверием рассматривали толстые книги, расставленные на сосновых досках вдоль стен. Уж не от них ли вся и беда?..
Игумен, войдя, застучал посохом, закричал тонким голосом:
— Кшыть на вас, бездельники!
Трапезарь стал выталкивать монахов из кельи, напоследок его и самого вытолкал игумен.
Оставшись один, игумен перекрестился, перекрестил Чурилу, сел рядом с ним на лавку, стал пытать его, не грешен ли, не сотворил ли чего, порочащего святую обитель.
— Да не грешен я, не грешен, — мотал головой Чурила. — Вот те крест, говорю, как на духу: чист я и перед богом и перед людьми.
Увидев слезы на его незрячих глазах, игумен смягчился, совсем уже по-отечески тепло сказал:
— Да уймись ты, дай-ка взгляну на очи.
Чурилу игумен любил, чтил его за книжность и за то, что навещали его в монастыре княжеские мужи: раз даже сам Всеволод приехал, переполошил монахов, долго беседовал с Чурилой в его келье, а уезжая, пожаловал две монеты. Другой бы монах закопал их в кубышке или пропил в миру, а этот отдал на святой храм для обновления почерневших и пооблупившихся икон. Нет, не жаден был Чурила, и мирских грехов за ним не водилось, — то, чем раньше славился, нынче не в счет. Было: бражничал он в миру, во многих драках и непристойных делах замечен был, но приласкал его князь, доверил летописание, освободив от прочих монастырских повинностей, — и преобразился Чурила. Он и помочь, ежели надо, не отказывался: то дров нарубит в лесу, то дорожки расчистит от снега…
Любил, любил игумен Чурилу, и надо же — такая беда.
— Давно ли слепнуть стал? — участливо спросил он монаха.
— Разом затмило…
— Эко оно. Да не тужи, Чурила. Неспроста в народе сказано, что после грозы — вёдро. Отдохнул бы ты.
Ласковые слова игумена немного успокоили монаха. А вечером пришла к нему знахарка, в соборе служила за него молебен. К утру полегчало. Пробился сквозь молочную пелену солнечный свет, через неделю снова прозрел Чурила, но прежняя зоркость так и не вернулась. Теперь не мог уж он писать при свече, да и в пасмурные дни буквы прыгали перед его взором, сливались в единую полосу. Лишь близко склонившись к листу, мог он разобрать написанное.
И без того неразговорчивый и угрюмый, стал Чурила еще молчаливее. Но совета игуменова послушался: все чаще выходил он за монастырь — бродил по берегу Каменки, а то выбирался и за Нерль. Помогал мужикам ловить бреднем рыбу.
И, сидя на пеньке, уставившись пасмурным взором в утекающую к горизонту зеленую даль, перебирал он в памяти минувшее. Свежий ветер обдувал его лицо, трепал волосы на начавшей лысеть со лба могучей голове. Вся жизнь предстала перед Чурилой — всплывали забытые встречи, сказанные мимолетно слова; лица, стертые временем становились отчетливее. А после складывалось все в единую пеструю картину.
Краски еще были беспорядочны, но мысль уже пробивалась сквозь них, прорастала, как стебель из брошенного в пашню зерна.
А потом настал день, когда он понял, что уж больше не может молчать. Рождались слова, разрывавшие скупые строки летописи, и он, сначала робко, а потом все увереннее, стал записывать их для себя на смытых листах старинного «Шестоднева»…
Нет, не сломала жизнь упрямого Чурилу. Могучая, неведомая и страшная сила все чаще и чаще толкала его к заветному труду. Глаза его, хоть и не стали зорче, но обрели просветленную ясность, счастливая улыбка неожиданно одухотворила его лицо.
Не доезжая до Суздаля, мужик остановил лошадь и сказал: