Когда же грянуло перестроечное время, даже генеральный консул решался к нам приходить. Стали выступать писатели новых поколений, включая Сорокина, который мучил нас своими затяжными паузами. До сих пор я сталкивался с подобным типом публичной речи только у знаменитого психоаналитика Лакана, который стоял в полном зале поклонников, готовых проглотить каждое его слово, но глотать было нечего, потому что он молчал. Сорокин не пробил консервативные сердца старой русской Женевы, контакта не случилось. Правда, сохранилось одно mot от этой встречи: Симон Маркиш так рассердился на Сорокина и на его прозу, которая была совсем не во вкусе Маркиша, что вместо вопроса выступил с ехидной репликой:

– Знаете, Владимир, у меня была знакомая, которая всегда держала на тумбочке самую модную книгу. Был в моде Хемингуэй – лежал Хемингуэй. Стал моден Аксёнов – лежал Аксёнов. А когда в моду вошёл Томас Манн, на тумбочке оказался Томас Манн. Думаю, сейчас на её тумбочке лежит Сорокин.

– Но Томас Манн не виноват, – вполне остроумно парировал тот.

На что я тихо добавил:

– Но и тумбочка не виновата.

Что же до моих контактов с Советским Союзом, то с августа 1960-го по сентябрь 1972-го, как было сказано, я не приезжал в СССР. Французские власти мне не рекомендовали, хотя был момент, когда, наоборот, предложили пост атташе по культуре в Москве. Но мой друг Франсуа де Лианкур, с которым я подружился в первый московский приезд (он служил в нашем МИДе), отговорил меня. И был прав.

В 1972-м я получил приглашение от Академии наук и номер в академической гостинице на Октябрьской площади. С тех пор бывал в России почти каждый год. Но деталей, как ни странно, почти не помню: это едва ли не самый серый период в истории России. Конечно, были исключения. Я имел счастье общаться с Игорем Виноградовым – прекрасным литературным критиком и религиозным философом – в его уютной старой квартире на улице Рылеева, ныне снова Гагаринский переулок. С Серёжей Юрским – они с Игорем были ближайшими друзьями и соседями. С Николаем Харджиевым – писателем, историком литературы и искусства, коллекционером, среди прочего обладателем сотен работ Малевича, самым скандальным образом у него впоследствии похищенных – при переезде в Голландию. Он показывал мне рисунки и картины из своей коллекции, которые хранил под кроватью, книжки футуристов, изданные в количестве десяти экземпляров… Визиты к Харджиеву, равно как к другому великому коллекционеру Костаки, показывали, что в СССР существуют самые настоящие неофициальные коллекции мирового уровня. Квартирка Харджиева недалеко от метро “Кропоткинская” напоминала пещеру Али-Бабы. Не внешне, – внешне всё было аккуратно, – но по сути. Общаться с Николаем Ивановичем было нелегко, но очень интересно. Он был чрезвычайно чётким, редкий пример русского человека, который всё делает точно. Русский немец.

И тем не менее с каждым годом приезжать в СССР хотелось всё меньше. Я помню, как оказался в Токио на одной конференции и выбирал, возвращаться через Гонконг, где я ещё не был, или через брежневскую Москву. Я всё-таки отказался от Гонконга, пристыдив самого себя: ты же славист, как ты можешь отказаться от ещё одной возможности посетить Россию. Но с таким трудом, с такими колебаниями…

Вспоминался рассказ кого-то из русских классиков о двух мальчиках, немецком и русском:

– А у нас бедно, но зато интересно.

– А у вас богато, но зато скучно.

Было ощущение, что в СССР и бедно, и неинтересно.

При этом Польша, как всегда, хитрила. Для меня, француза, было удивительно наблюдать за тем, как идущие строем по Варшаве или Кракову солдаты Польской народной армии демонстративно останавливаются и крестятся перед любым храмом. Во Франции такое проявление публичной религиозности было немыслимо, в Советском Союзе – тем более. А Польша освобождалась от ига своей соседки России благодаря католицизму. Поэтому – отчасти поэтому – в храмах было очень многолюдно. Я, бывая в Кракове, обязательно заходил в костёл Святой Анны, академический храм Ягеллонского университета. В церковном подвале, между прочим, проходили собрания, конференции, читались доклады, протекала чрезвычайно интенсивная интеллектуальная жизнь.

Во время военного положения начала восьмидесятых я оказался в Кракове на конференции о Борисе Пастернаке. Просторный зал. Огромный портрет Кажимира III. Нет многих знакомых, которые должны были приехать, – слависта Анджея Дравича, поэта и переводчика Виктора Ворошильского: из-за военного положения они сидят пусть не в тюрьмах, а в бывших скаутских лагерях, но сидят. Я – единственный иностранец в зале. Перед выступлением, чтобы никого не подвести, спрашиваю организаторов:

– Должен ли я как-то осторожно подбирать слова?

– Говорите, что хотите. И можете прямо сказать, что Пастернак сидел в ГУЛАГе.

– Ну, вот этого я говорить не собираюсь.

– Почему?

– Потому что он в ГУЛАГе не сидел.

Перейти на страницу:

Все книги серии Счастливая жизнь

Похожие книги