— Под трибунал, пойдешь! Его еще нет, но для тебя специально создам! Разжалую в батальонные! Не дам тиранить русского человека! И ни тебе, ни товарищам твоим не позволю мерзость творить! Под караул его! — выкрикнул я бодигардам, и те бросились на бывшего командира Оренбуржской дивизии как натасканные на человека псы.
Почувствовал, что меня понесло, что мною эмоции движут, а не холодный расчет. Ничего с собой поделать не мог. Сжег в одночасье все резоны. Плевать, что на Жолкевском висит вся оборона левого крыла. Плевать, что десятки поляков офицерами служат в моих полках. На все плевать, кроме одного!
— Никто! Никто не посмеет закона нарушать и простой люд обижать! Никакие заслуги не спасут! Пленных — в человеческие условия и присягу от них принимать! Раненых — в госпитали! Мертвых — с почестями хоронить! Солдата нашего, того, кто завтра с нами рядом встанет в строй, потребно уважать!
Подскачивший Никитин ухватил меня за плечи. Уже знал меня как облупленного: в таком состоянии могу натворить бед.
— Полно, батюшка, успокойся. Сейчас все устроим по твоему разумению. И пленных обиходим, и Жолкевского. Пожалей сердечко, милостивец!
Я почувствовал, как замедлился бешеный ритм сердца, встряхнул головой, прогоняя взявшееся ниоткуда желание рвать и метать, и резать, резать…
«Однако — стоп, Петр Федорович! О насущном подумай. О чем нам говорит случай с Жолкевским? Случай с поляком говорит нам о том, что мне кровь из носа нужны в войсках комиссары! Не только рядом с бывшими — со всеми! С самыми, казалось, верными. Забыл, старый дурак, что любая власть развращает, а абсолютная — абсолютно!»
В рабочем кабинете канцлера повисла тяжелая, густая, как кисель, тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем здоровенных напольных часов в углу. Афанасий Петрович Перфильев, человек нрава деятельного и скорого на решения, сейчас чувствовал себя рыбаком, вытащившим вместо ожидаемого осетра какую-то диковинную, доселе невиданную рыбу — и что с ней делать, не очень ясно. Перед ним, сбившись в испуганную кучку у резной дубовой скамьи, стояло семейство Брауншвейгское. Только что после долгой и мытарной дороги, пыльные, измученные, они напоминали стайку светлых лесных пташек, силой загнанных в душную клетку.
Белокуры все как один, с теми ясными, чуть выцветшими северными глазами, что так редко встретишь в пестрой московской толпе. Нравом, сказывали сопровождающие казаки, не угрюмы, но до того скромны и тихи, что порой и не заметишь их присутствия. Сейчас же и вовсе съежились под суровым взглядом канцлера, который, положа руку на сердце, и сам не знал, чего от них хочет император.
Старшая, Екатерина Антоновна, дама уже за тридцать, с лицом миловидным, но тронутым какой-то застарелой печалью, то и дело прикладывала ладонь рупором к уху, силясь расслышать негромкие распоряжения канцлера слугам. Уронили ее, сказывали, в младенчестве, в суматохе того самого дворцового переворота, когда Елизавета села на трон. С тех пор и слышит одним ухом, да и то неважно. Оттого и речь ее была тихая, чуть нараспев, словно боялась потревожить тишину, в которой ей было привычнее.
Младшая, Елизавета Антоновна, напротив, держалась прямее сестры, хоть и бледность ее не уступала остальным. Во взгляде ее, впрочем, проскальзывало нечто властное, неуступчивое. Она, как доносили Перфильеву, и верховодила в их маленьком ссыльном мирке, решала, кому какой кусок хлеба и кому какую грядку окучивать.
Петр Антонович, кривобокий и кривоногий от рождения, сутулился, пряча глаза. Лицо его, окаймленное редкими светлыми волосами, было покрыто бисеринками пота, несмотря на относительную прохладу каменных палат. Он то и дело нервно перебирал пальцами скромные четки.
И самый младший, Алексей Антонович, дитя печали. Мать его, принцесса Анна Леопольдовна, умерла, его рожая. Слабенький, бледный, как восковая свеча, он казался почти прозрачным. Стоял, чуть покачиваясь, и судорожно цеплялся за рукав сестры Елизаветы, словно боясь, что его вот-вот унесет сквозняком.
Перфильев тяжело вздохнул, отгоняя минутную жалость. Не до сантиментов сейчас, когда на кону судьба России. Но и что с этими «арестантами» делать — решительно не представлял. Держать в заточении? Они и так полжизни в ссылке провели, света белого не видя. Выслать за Урал? Жалко. Могут и не доехать. Испуганные, забитые, словно зверьки. Никаких интересов, кроме своих огородов да саженцев. Сказывали, такой огород развели в Холмогорах, что вся округа дивилась. А как их переводили на новое место, так главным их горем была потеря какой-нибудь редкой капустной рассады или яблоньки-дичка, которую они холили и лелеяли.
Нет, надо писать в ставку. Пусть император решает.
— Эх, задача, — пробормотал канцлер себе под нос и велел кликнуть секретаря. — Ивана мне! И чтоб отыскал Андрея Тимофеича Болотова. Да живо!
Пока секретарь угодливо кланялся и спешил исполнить приказ, Перфильев снова оглядел Брауншвейгское семейство. Нет, решительно нет у него ни времени, ни охоты возиться с этими… прынцами и прынцесками в обносках.