У меня три подруги. Волосы третьей собраны и скручены на голове. И никогда они не знали прикосновения пахучего масла. Ее лицо, выражающее страсть, безобразно. Ее тело похоже на свиную тушу. Можно сказать, что она всегда сердится. Она всегда ругается и ворчит. Ее груди и живот отдают запахом рыбы. Она вся нечистоплотна. Она пьет все и пьет много. Ее пустые глаза всегда гноятся. А ее постель омерзительнее, чем гнездо удода. И вот ее-то я и люблю. И вот ее-то я и люблю, потому что есть нечто, более таинственно притягивающее к себе, чем красота: это – гниение. Гниение, в котором господствует вечная теплота жизни, В котором перерабатывается вечная смена превращений! У меня три подруги!
Поэма была кончена. Клара умолкла.
Лицо, жадно устремив глаза на корзину, не переставало лаять в продолжение декламации последней строфы.
Тогда Клара печально сказала, обращаясь ко мне:
– Ты видишь… Он ничего не припоминает. Он потерял память о своих стихах, как и о моем лице. И этот рот, который я целовала, не произносит ни одного человеческого слова. На самом деле это что-то неслыханное!
Она выбрала из корзины мяса лучший, самый большой кусок и, грациозно изогнув бюст, протянула его на конце своих вил исхудалому лицу, глаза которого сверкали, как два уголька.
– Ешь, бедный поэт! – сказала она. – Ну, ешь!
С ухватками голодного зверя, поэт схватил своими ногтями ужасный зловонный кусок и поднес его к своему рту, в котором он одно мгновение висел как уличная падаль в зубах собаки. Но тотчас же в потрясенной воем клетке начался рев, прыганье. Видны были только голые торсы, перемешавшиеся друг с другом, охваченные длинными худыми руками, раздираемые челюстями и когтями… и обезображенные лица, рвавшие мясо! Больше я ничего не видел. Я слышал шум, борьбы в глубине клетки, прерывистое и свистящее дыхание, хриплые вздохи, падение тел, топот, хрустение костей… хрипение. По временам из-за перегородки показывалось какое-нибудь лицо, с добычей в зубах, и снова исчезало. Снова лай, все время хрипение и почти безмолвие, и потом ничего!
Клара, вся трепеща, прильнула ко мне.
– Ах! Мой милый, мой милый!
Я крикнул ей:
– Брось же им все мясо. Ты же видишь, что они убьют друг друга.
Она обнимала, обхватывала меня.
– Поцелуй меня! Ласкай меня. Это ужасно! Это слишком ужасно!
И, приподнявшись до моих губ, страстно целуя, она сказала:
– Ничего больше не слышно. Они мертвы. Ты думаешь, что они все мертвы?
Когда мы снова повернули глаза к клетке, бледное, исхудалое и все окровавленное лицо прильнуло к решетке и упорно, почти с гордостью смотрело на нас. Кусок мяса висел в его губах вместе с ручьями пурпурной пены. Грудь его вздымалась.
Клара захлопала в ладоши, но голос ее еще дрожал.
– Это он! Это мой поэт! Он сильнее всех!
Она бросила ему все мясо из корзины и, задыхаясь, сказала:
– Я немного задыхаюсь. И ты, мой милый, тоже, ты совершенно бледный. Пойдем немного подышать воздухом в Сад Истязаний.
Легкие капли пота сверкали на ее лбу. Она вытерла их и, повернувшись к поэту, сказала, сопровождая свои слова легким жестом освобожденной от перчатки руки:
– Я довольна, что ты сегодня был сильнее всех! Ешь! Ешь! Я еще проведаю тебя. Прощай.
Она отпустила боя, который теперь был не нужен. Мы пошли посередине коридора торопливым шагом, несмотря на массу народа, избегая глядеть направо и налево.
Колокол все продолжал звонить. Но его колебания все ослабевали, ослабевали, были теперь похожи только на дыхание морского бриза, на легкий стон ребенка, заглушенный занавесью.
– К чему этот колокол? Откуда несется этот колокол? – спрашивал я.
– Как? Ты не знаешь? Но это колокол Сада Истязаний! Представь себе: какого-нибудь осужденного связывают и помещают его под колокол. И звонят изо всей силы до тех пор, пока вибрации колокола не убьют его!.. И когда приходит смерть, звонят тихо, тихо, чтобы она не слишком быстро наступала! Как сейчас. Слышишь?
Я хотел говорить, но Клара закрыла мне рот развернутым веером.
– Нет, молчи! Ничего не говори! И слушай, мой милый!. И думай об ужасной смерти, какой должна быть смерть под колоколом, от вибраций воздуха. И иди за мной. И не говори больше ничего, не говори больше ничего…
Когда мы вышли из коридора, колокол казался только пением насекомого, едва различимым жужжанием крыльев в отдалении.