Мы говорили о наших повседневных делах, о раненых, вспоминали мелочи прошедшего дня, радостно делились своими успехами и больно переживали постигавшие нас неудачи. Потом пили чай и читали, напрягая зрение, с трудом различая буквы. Шура любила читать вслух. Она садилась поближе к коптилкам и раскрывала томик Чехова, Толстого, Диккенса или Мопассана. Я отодвигался в тень, прислонялся к стене и с наслаждением слушал.
— Ты знаешь, — перебил я однажды Шуру, охваченный мечтой о будущем. — После войны мы уедем в какой-нибудь маленький южный городишко. Там не будет этого ужасного холода. Мы снимем домик в саду и купим самую яркую, двухсотсвечевую лампу… Мне лично надоели коптилки…
В один из вечеров первых чисел марта мы пришли домой раньше обыкновенного. Я принес из отделения большой кувшин с кипятком, и мы стали пить чай, правда — не сладкий и не настоящий, но зато приятно обжигающий губы.
— Мы с тобой пережили больше, чем другие переживают в течение четверти века, — сказала Шура. — За последние три года мы испытали столько лишений и столько счастья, что их не выразить никакими словами.
Я поцеловал ее тонкую холодную руку, шершавую от постоянного мытья ледяной водой. На столе возвышался белый кувшин, над которым густели легкие хлопья пара. Из-за них выступало в полутьме бледное, похудевшее, утомленное лицо Шуры.
Быстрые шаги в коридоре и громкий стук в дверь прервали наш разговор. Меня вызывали к только что поступившему раненому. Шура тогда уже не работала по хирургии. Она стала начальником большого терапевтического отделения. Ей захотелось пойти со мной, и мы вместе сбежали по лестнице.
В операционной стоял пар, как в бане. Он шел от недавно простерилизованного белья, от разложенных на столе и еще не остывших инструментов, от пропитанной кровью повязки раненого. Раньше, чтобы согреть помещение, сестра наливала в таз стакан спирта и зажигала его. Это было простым и обычным делом. Через пять минут становилось тепло. Теперь мы берегли каждую каплю спирта. Нам выдавали его все меньше и меньше.
Раненый лежал, закутанный с головы до ног одеялами. Только на спине оставался обнаженный участок тела, на котором пузырился прилипший к коже окровавленный бинт.
— Проникающее ранение грудной клетки, — чуть слышно произнес дежурный врач, показывая лицом на пузырьки воздуха, с бульканьем и шипением выходившие из-под повязки. Я подошел к раненому, приподнял свисавшее с его головы одеяло и спросил:
— Когда случилось?
Из глубины раздался взрыв кашля, и потом послышался слабый, задыхающийся голос.
— С полчаса прошло. Я с патрулем стоял на углу Большого. А он как начал бить по площади… Снаряды сперва ложились во дворах, а потом стали рваться на улице. Не успел я забежать в ворота, как мне обожгло спину… Товарищи подняли меня… привели в госпиталь…
Рассказ раненого несколько раз прерывался мучительным кашлем. Повязка то приподнималась, то втягивалась в клокотавшую рану.
Я сделал Шуре и дежурному врачу знак, чтобы они готовились к операции. Шура удивленно взглянула на меня, спрашивая, удобно ли ей оперировать в чужом отделении. Я настойчиво повторил знак. Еще недавно она хорошо справлялась на Ханко с хирургической обработкой огнестрельных ран. Для нее специально отбирали раненных в грудь, и она выхаживала их до полного выздоровления. Мне захотелось сейчас дать ей возможность «тряхнуть стариной». Она привычно обезболила операционное поле, быстро убрала клочья разорванных мышц и раздробленных ребер и, уверенно перебирая иглой, зашила пенившуюся и бурлившую рану.
Раненый сразу перестал кашлять. В тишине послышалось его ровное и спокойное дыхание. Во время операции палатная сестра держала в вытянутой, словно окаменелой руке высокую лампу, ярко освещая покрытую чистыми салфетками спину матроса. Когда операция кончилась и раненого увезли в палату, мы поднялись к себе, счастливые от сознания, что день не пропал даром: нам удалось спасти жизнь еще одного защитника Ленинграда.