— Как архитектор я утешу тебя, — отвечал ему собеседник, он сидел, закинув ногу на ногу, к портьере спиной, и Оса видела лишь, как покачивается в воздухе туфля, — Чёрные колонны генерала Густава — образец безвкусного уродства. А дерево или камень — так материал не показатель роскоши, брат Волынский. Анненхоф и здешний Летний деревянные, а оба они несомненно хороши. И у тебя язык не повернётся обругать лёвольдовский дом, что на Мойке — а он ведь тоже деревянный. Но — стиль, стиль!.. И дьявол Растрелли…
Оса подумала, что приключение приключением, а вот сейчас Аделина соскучится и пойдёт её искать — и найдёт, за шторой со шпионом. И будет ой как стыдно!..
По счастью, дворецкий процокотал по коридору — туда, оттуда — и возгласил:
— Сани поданы, ваша милость! Прошу!
Господа поднялись из кресел, и тот, завистливый, сказал:
— Поедем, поглядим на ледяную игрушку, брат Еропкин. Оценишь, много ли наврали в сравнении с твоим чертежом. Вчера Крафт отчитался по фигурам, сегодня твой черёд. Базилька, подавай шубы!
Все трое ушли — два больших впереди, дворецкий следом, как собачка. Оса встала с корточек и повернулась к карле:
— Будь добр, набери для нас воды. Для нас — это для художниц.
Карла тоже поднялся, подкрутил весёлые усики и покладисто принял ведёрко.
— Как скажешь, милая. Подам воду к вам, в художничью. Со всем моим почтением.
Может, и напрасно Оса считала карликов вредными и злыми…
— Про то, что видала — молчи, или голову оторву! — прошипел быстро карла, оскалил напоследок острые жёлтые зубки и с ведром убежал.
Нет, не напрасно Оса так считала — всё-таки вредные они и злые.
Правда, воду он принёс, очень скоро, втащил ведро за дверь и поставил с почтительным поклоном.
Чувствительный бироновский пастор — фамилия его была Фриц — сперва, в карете, всё жаловался доктору.
— Я почти каждый вечер выслушиваю исповеди моих высочайших греховодников, — говорил он, стирая платком отчаянные слёзы, — а на другой день приходится наблюдать, уже в крепости, плоды высочайших злодеяний. Исповедовать уже тех, кого обрёк мой патрон, протягивать крест для последнего поцелуя.
— Не всех, — поправил педантичный доктор, — только лютеран. То есть от жертв примерно половину. Если не меньше.
— Ах, да! Но это всё равно такое бремя, такое бремя!.. И я обречён влачить и влачить…
То есть Фриц вовсе не жалел герцогских жертв, но весьма настаивал, чтобы пожалели его самого. Доктор, когда это понял, утратил к пастору-плаксе всё наметившееся было сочувствие.
Впрочем, они заехали в пасторский дом, уютный и нарядный, пастор мгновенно переоделся в мирское и с этой переменой как будто и утратил всю свою печаль. Словно лососинный кафтан и лиловые панталоны чудесным образом прибавили падре оптимизма. И в игорный притон он входил, уже пританцовывая на балетных мысках, мерцая улыбкой из-под чёрной полумаски — амур, зефир. Так яблоко перекатывается в ладони, прежде чем от него откусят…
Доктор Ван Геделе пренебрёг полумаской. Он так долго не был в России и уезжал-то не из Петербурга, из Москвы, — кто мог его здесь узнать? А узнают — и пусть… Он, как только представилась возможность, отсел за стол подальше от пастора — отчего-то расхотелось продолжать с ним знакомство — и принялся играть.
В подобных притонах доктор бывал и в Москве — вернее всего, такие заведения переезжали следом за двором. Всё здесь было роскошное, но словно сшито на живую нитку — чтобы, если понадобится, сразу разобрать и унести. Розы в букетах — бумажные, фрукты в вазах — восковые, и многие со следами зубов. Но свечи в притоне были ярки, и бархат плотный, и девки красивые, и публика, в чёрных носатых масках — явно многие только что от двора. Доктор разглядел за соседним столом двух прежних, с Москвы, знакомых. Правда, пожелают ли они продолжать знакомство и в Петербурге?
То были два юноши, в вороных кудрях, в слепящем золоте, в масках, в длинных серьгах, — звенящие и шуршащие, как рождественская ёлка, с маслинными глазами и кожей, разбеленной до полнейшей упыриной бледности. И даже руки набелены были у них, словно у мёртвых. Оба тонкие, изящные, как прозекторские иглы, казалось, это два близнеца, но доктор знал, что они отец и сын. Два Лопухина, и оба камергеры, и оба Степаны — первый и второй. И старшему из них — уже хорошенечко за сорок. Ван Геделе помнил ещё, как в Москве он, не в службу, а в дружбу, отворял кровь этому пьянице, Лопухину старшему и первому. Сей петиметр тогда, в Москве, как будто стремился собрать в своём хрупком теле все возможные пороки. И, кажется, продолжил пополнять коллекцию грехов и в Петербурге.