Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела плыть куда угодно. «Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто завтра увидит маму – велите ей не беспокоиться, младенца не будет». Они послушались и уплыли, отсалютовав sans rancune, – так она давно всех воспитала; но мне было не по себе.
– Не ворчите, – просила она, держа меня под руку и прижимаясь. – Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и младшие.)
– Разве я ворчу?
– Вроде. Вы… «молчите против меня». А как раз сегодня нельзя, сегодня надо меня все время по головке гладить. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, как они подумают: вот наконец и его Маруся в «пассажиры» взяла – не спасся! Так?
Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей красоты и тишины кругом досада моя быстро уже выветрилась.
– Сядьте, – приказала Маруся, – а я приклоню буйную голову на ваши колени – это ведь не такая уж великая вольность, правда?
Я разложил пиджак на траве, а сам присел на кочке; она легла, долго укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему-то своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе мои:
– Удобно?
– Очень, а вам?
– О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо:
– Вот и все, теперь вы прощены.
Она тихо засмеялась и потребовала:
– А руку отдайте обратно, это часть моего уюта.
Потом оба мы замолчали и засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, – летняя ночь, долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту кругом, – но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у меня тут иронии в душе – в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в первый раз за жизнь: что молодость – не просто счет годам, а какая-то особая, сущая, наличная эссенция, что будет время, когда ее не станет, – зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это совсем разумный вопрос:
– Можно поплакать?
– Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела мои руки, опять подняла ко мне глаза – действительно влажные – и опять шепнула:
– Милый… побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
– За что?
– Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. За все, что вы обо мне думаете или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и… посторонний.
– Я не посторонний!
– Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
– Зачем это вам?
– Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: о чем-то она взаправду изголодалась – ей надо помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось, помимо умысла – меня уже захватило все колдовство часа и округи и ее близости. Я спросил послушно:
– Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
– За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
Я молчал.
– Повторите, – просила она, сжимая мне руки изо всей силы. – «Муть». «Захватанная».
Я молчал.
– И еще: «…недорогая». Повторите!
– Маруся, – ответил я резко, – вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый, или как это у них называется, по имени Алеша.
– Совсем он не стоеросовый, – шептала она, – не смейте. Он прав. – (Я молчал; я действительно злился.) – Разве не прав? Разве это все – про меня – не подлинная правда?
– Даже если «правда», – сказал я, – это еще не значит, что «прав».
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу – а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что-то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
– …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня от роду проклял; но я ничего не делаю для цели.