Как только он нас покинул, из Маруси словно завод вышел. На дрожках она сидела подавленная и расстроенная, молчала, и я молчал. Только и в ее мозгу неслышно стучал телеграф, и мне снова казалось, что я понимаю. Вероятно, и ей чувствовалось, что я слежу за ее мыслями, потому что недалеко уже от своего дома она вдруг заговорила не глядя:

– Вы были правы.

Я обернулся к ней, но ничего не спросил. Незачем было спрашивать, все ясно. Не для широкой степной и морской натуры твои полуподарки, Маруся; или все, или…

Через минуту она сказала, скорее не мне, а для себя:

– А я по-другому не могу. – (Я молчал.) – Душонка такая, без размаха; на короткую дистанцию, – прибавила она зло.

Я молчал. Она не двигалась, сидела прямо под моей рукой, обнимавшей ее талию, но впечатление было: мечется. Еще через минуту она с бесконечной тоской прошептала:

– Дайте совет… если смеете.

– Смею, – ответил я резко. – Надолго он здесь?

– Завтра хочет ехать в Чернигов.

– Так вы мне прикажите сейчас же, хоть на этом извозчике, увезти вас в Овидиополь; а завтра к маме в Карлсбад.

Она передернула плечами и перестала разговаривать. Мы подъехали к ее дому; звоня у двери, она мне бросила:

– Овидиополь, кстати, тоже сегодня здесь.

* * *

Не люблю я вспоминать о том дне: суеверно не люблю – с него началось вокруг семьи, ставшей для меня родною, то черное поветрие, которому суждено было за три года превратить Анну Михайловну в Ниобею и самый путь моих друзей окружить чужими надгробными надписями. Но не люблю того дня и помимо этой личной боли. Мы его встретили благоговейно, верили, что это Он – денница денниц, начало долгожданных свершений. Может быть, исторически оно так и было; но, глупые, неопытные, молодые, мы не предвидели, что хорал его, начавшийся набатом, в тот же вечер собьется на вой кабацкого бессмыслия.

<p>XIX. Потемкинская ночь</p>

Вечером, когда я был дома, зашел за мной Самойло; тоже, оказалось, случайно приехал за покупками для своего магазина и попал на праздник. Он у меня был впервые, сесть отказался: на улице ждет вся компания, решили пойти в парк и оттуда с обрыва глядеть, что будет твориться в порту; говорят в городе, что – будет «твориться». Все там, только Сережа-головорез в третий раз за день ушел в порт, уже прямо по массивам – все спуски теперь заперты полицией, – но обещал тоже прийти в парк.

Меня что-то задержало на пять минут; он ждал, но не садился. Нынче и у него громко в мозгу стучал явственный для меня телеграфный аппарат, очень беспокойно стучал; я ничего не говорил, он смотрел в окно и не хотел садиться. Вдруг он сказал:

– Мсье Руницкий тоже сегодня приехал из Шанхая, только на один день; завтра утром уезжает к матери в усадьбу.

А я слушал стуки телеграфа. Хуже всего – именно этот «один только день». Если надолго приехать, все еще может рассосаться; но когда утром нужно проститься, за один день и одну ночь непременно должна повернуться как-то судьба, в одну сторону или в другую. Но на лице у Самойло ничего не выражалось: из прочной кожи и мускулов сшито было лицо; я ему тоже ничего не ответил.

В той части парка, что над обрывом, есть пригорок или насыпь, а на ней стена с широкими зарешеченными арками; у нас ее называли «крепость». Там мы все кое-как устроились, прямо на газоне. Толпы таких же зрителей сидели всюду вдоль обрыва или по скату среди кустов и сдержанно переговаривались. Ночь была горячая и темная; глубоко под нами в порту горели, как обычно, все фонари на молах и на судах, дрожа отражениями, а далеко в заливе, на версту и больше, одиночкой светилась неподвижная группа огней, и люди на нее молча указывали заново приходящим: броненосец. В свете гаванных фонарей иногда сновали тени, но никто из нас не захватил бинокля; Нюра и Нюта сказали: «Мы было думали, но неловко, это ж не опера». Из порта шел смутный ровный гул, где ничего нельзя было разобрать; иногда доносились отдельные выкрики, тоже неразборчивые; раза два загремели массовые клики, и тогда весь обрыв затихал и ждал, и только медленно снова пробуждался подавленный говор.

Маруся и Руницкий сидели на разных концах нашей компании; я себя спрашивал: не помирились… Или дипломатия? Он на расспросы Нюры и Нюты, где какой мол и где та палатка с убитым, больше отмалчивался; Маруся негромко, но совсем по-всегдашнему болтала с соседями из ее свиты – я опять подумал: тоже не из рыхлого теста женщина. Самойло молчал, по обычаю, и, по обычаю, никто с ним не заговаривал.

Вдруг толпа кругом загудела, сотни рук протянулись куда-то вниз: там понемногу расплывалось огневое пятно, и оттуда же, спустя мгновение, поднялся тысячный рев, на этот раз долгий, убывающий и опять наполняемый и такой по звуку, что и слов не нужно было: ликующий рев.

– Это они склады у элеватора подожгли, – резко проговорил Алексей Дмитриевич, – а радуются. – Он обернулся к Марусе: – Я вам еще днем сказал, Марья Игнатьевна, что вся шпана перепьется и станет безобразничать. Освободители…

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Все книги серии Азбука-классика

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже