Санька прав, но я почти уверена, что сообщить о гибели Аси не получится. Пока по этим горам ходит саспыга, никто не сможет услышать и запомнить сообщение, и процесс, который запускает случайная смерть современного человека, остановится не начавшись. Будь это не так — меня бы здесь не было. И Ася была бы жива, а не лежала в камнях под страшными белыми скалами, отравленная проглоченными словами и испарениями с изнанки мира. Да она бы даже сюда не добралась — отловили бы еще под Замками.
Я исподтишка рассматриваю Саньку, прикрываясь кружкой. Его брови все еще приподняты печальным домиком, но он уже расслаблен, почти безмятежен. Уверена: если оставить его в покое хотя бы на полчаса… Но я хочу убедиться.
— Как ее зовут? — спрашиваю я.
— Кого? — удивляется Санька.
— Туристку, про которую ты сообщать собрался.
— А, ну да! Сейчас. Ксюха… Нет, Настя… А что за туристка-то?
Это все саспыга. У меня темнеет в глазах, и кажется, что я стою у подножия кварцитового ствола, белого и смутного, как ледяное месиво бурана. Я чую сладковатый запах снега сквозь дым. Вижу шелковые лепестки несломленных маков, бледные призраки солнца на белом. Мне помогли, я все равно не смогла ее вывести, но мне помогли, и теперь я должна. Чтобы больше никого не забывали в горах. Чтобы мертвые кони не пугали табунщиков. Чтобы не было больше никаких печалей.
Порывом налетает запах тухлятины — мы разделывали ее здесь, распихивали мясо по арчимакам, слизывали с пальцев черную кровь, и это было
(куда мы дели голову)
грубо, дико, отвратительно настолько, что я предпочла забыть эту охоту на много лет и хотела, чтобы ее вообще никогда не случалось. Но ради Аси я ее повторю; и чтобы расплатиться за помощь — я повторю.
И это будет не так трудно, ведь я так сильно хочу снова ощутить этот вкус. Я хочу есть, и ни тушенка, ни маралятина не погасят мой голод.
…Санька выпрямляется, потягивается, похрустывая застывшим телом.
— Так ты что, в Кучындаш спускаешься? — спрашивает он, и я качаю головой:
— Ты же вроде хотел, чтобы я тебе с саспыгой помогла. Что, передумал уже?
— Не-е-ет, — тянет Санька, просияв. — Ничего себе! Другое дело! А то вся такая — «да я не умею, да меня на охоту и не звали никогда»…
— Так и не звали, — бледно улыбаюсь я.
…Навес в «Кайчи», не поздний еще вечер — так, глубокие сумерки. И редкая тишина: слышно, как боталят кони в сиверу`, как шумит Кучындаш — неумолчный, ровный говор потока, бьющегося о камни. Сегодня мне неприятен этот голос, и каждый раз, когда ветер с реки делает его громче, я невольно напрягаюсь всем телом и прикасаюсь к забинтованной руке.
В «Кайчи» безлюдно. Если бы не гости, нас бы тут было человека четыре, но на базу занесло Мишку и Сыча, которые болтаются между деревней и Озерами по каким-то своим загадочным делам. Я им даже и рада (мне, кажется, нравится Мишка), но я не хочу быть здесь. Я хочу быть наверху, но группа не набралась. Так бывает, но из-за этого я уже третий день торчу на базе. А хуже всего то, что наверх в этом сезоне я больше не попаду: через неделю мне уезжать. Я увижу горы снова в лучшем случае через год. Только и остается, что мрачно бухать с Мишкой и Сычом. (И кто-то там был третий, кто-то длинный, тощий, кажется, из наших, базинских, — не помню, никак не могу вспомнить. )
Единственное мое дело — обкатывать на ближайших полянах рыжего трехлетку, всего месяц как охолощенного, заседланного впервые меньше недели назад. Я зову его Имбирь, Имочка. Имочка меня сегодня умотал, и глаза уже слипаются. Но спать я не иду: во-первых, из-за Мишки. А во-вторых, стоит задремать, и я тут же вздрагиваю всем телом, готовая вырываться и выгребать, а сердце, подстегнутое новым всплеском адреналина, ломится из груди: днем Имочка, придурок малолетний, напугался брода, устроил родео прямо посреди Кучындаша и таки вывалил меня в воду. Под бинтом у меня длинная, от локтя до косточки на запястье, царапина — распорола руку об холодный мокрый камень. В голове — стеклянная, прозрачная, вскипающая белыми массами пузырей мощь воды. Стоит закрыть глаза, и вода бьется под веками, и я снова чувствую, как меня неумолимо тащит ледяной поток.
Это пугает, но еще страшнее то, что я почувствовала, когда начала слабеть. Когда мне стало все равно, куда убежал Имочка. Когда в глазах потемнело и я поняла, что теперь ничего не важно и забот у меня больше никаких.
Освобождение, вот что я почувствовала.
Мне это не нравится.
…Сыч хлопает меня по плечу, и я снова вздрагиваю.
— Чего скучаешь? Кружку давай, — говорит он. — Что-то ты нынче совсем тихая.
— Не хочу уезжать, хочу наверх, — говорю я (не в первый за вечер раз). — Еще пару дней здесь поторчу, и Вера точно додумается в повара меня загнать. Буду с поварешкой над котлом стоять вместо того, чтобы… — Я машу рукой, едва не всхлипывая. — А наверху все желтеть-краснеть начало, я пофотать хотела… — Я вздыхаю. — Да ладно, просто устала сегодня.
— Накупалась, — понимающе кивает Сыч, и Мишка ржет. — А ты оставайся, — говорит Сыч, — кого тебе в городе делать?