Когда я впервые увидел в сквере Замычкина, тоже что-то около десяти лет назад, он был не просто молод, он выглядел парнем, никак не верилось, что воевал — поджарый, черная, без единого седого волоска, шевелюра, с чубом, лихой вид. А сейчас здоровье стало сдавать. Нынешней весной разболелась нога, опухла, врач определил — отложение солей, он сказал: не может быть. Сделали снимок — осколок снаряда, шесть на четыре. А достать нельзя, около колена, место опасное.
И в переносице два осколка по булавочной головке носит и тоже удалить нельзя: возле глаза, нерв затронешь — лишишься зрения.
И чуть повыше виска еще один осколок сидит…
Вот сколько железа носит в себе с войны инженер-конструктор Владимир Федорович Замычкин.
В сквере у театра не существует званий и наград. Не это главное, здесь солдаты целуются с генералами. Здесь, собственно, все — солдаты не по званию, а по призванию. Здесь главное — встречи, главное — живы…
А подвиги — что ж, в ту пору постоянная, ежеминутная готовность к подвигу каждого — разве это не было всеобщим подвигом? А кому не выпало — все равно, без них — вторых, рядовых безвестных, не было бы и первых, легендарных.
«…Какая музыка была, какая музыка играла, когда и души, и тела война проклятая попрала…» А почему бы не посадить здесь, на площади, на один всего час духовой оркестр? Небольшой. Ведь что такое духовая музыка для фронтовиков — в июне сорок первого их провожали с ней на фронт, в мае, четыре года спустя, их встречали с ней на полустанках, в провинциальных городках и столицах. Звук трубы может все — пробудить, оживить старые воспоминания, остановить любое мгновение минувшего, звук трубы может остановить снегопад… Какое это наслаждение — старая музыка старого времени. В эти минуты не завидуешь ничему чужому — ни здоровью, ни юности, все твое — с тобой в эти высокие минуты.
Мало остается фронтовиков, мало. И сейчас, в эти минуты, они продолжают умирать где-нибудь в соседних домах, за тысячи километров. Когда-нибудь уйдет последний солдат воины, и с ним уйдет целое поколение. И война станет историей для всех, для всех — книжным воспоминанием. И мне кажется, что-то изменится в мире.
Недавно мы встретились с Замычкиным. Он сказал в раздумье:
— Мы с Соколиным договорились пятидесятилетие Победы вместе встречать. В девяносто пятом году к Большому театру в сквер придем! Полвека, а? Как думаете, доживем? Еще тринадцать лет…
Он улыбнулся и вдруг сморщился от боли, стал вытягивать ногу: там шевельнулся осколок, один из четырех.
Она видела его таким маленьким, меньше которого бывает только плод… Она помнит все его привычки, улыбку, поворот головы. Неужели ничего этого больше нет?
Мы и к естественной смерти, свидетелями которой становимся сами, привыкаем трудно. А тут — ни одного свидетеля гибели Томаса, ни одного документа о его смерти. Как будто после прямого попадания гигантская взрывная волна унесла все. Словно и не было человека вовсе.
Феоктисте Николаевне нагадала ее знакомая, что она встретит сына только в конце жизни. Она стесняется говорить об этом гадании, но разве не простительна старой матери эта слабость, когда других доказательств, что ее Томас жив, нет.
А в конце жизни — это когда? Она потому и живет так долго, что ждет.
В сквере у театра она стоит мало, быстро устает. Прячет табличку с объявлением и спешит домой. Там, дома, ждут ее… кошки. Она приваживает к себе бездомных кошек.
— А Томас добрый был,— снова вспоминает она.— Сладкое никогда один не съест, обязательно со мной поделится. А сильный!.. Худенький, а сильный. Спрячется за дверью, подкрадется сзади — и вверх меня как поднимет!
— Феоктиста Николаевна, а во сне…
— Часто вижу. Часто. Но все маленького, лет восьми-девяти. Недавно видела: сижу одна, жду, волнуюсь, пропал Томас, нет нигде. И вдруг дверца шкафа открывается, и он выходит. Маленький, улыбается: «Мама, я прятался!.. Я хотел тебя напугать…».
У Феоктисты Николаевны влажнеют глаза, дрожит подбородок, но она сдерживается, берет себя в руки. Помолчала, успокоилась.
— Вы знаете, он жив. Я — мать, и я это чувствую… Он ведь теперь уже взрослый, ему в этом году пятьдесят шесть лет исполняется. Уже и дети у него большие, если он, конечно, женат. Это очень хорошо, если женат.
Вначале была музыка.
В 1939 году в Москву приехал знаменитый поляк — Ежи Петербургский. К тому времени его танго «Утомленное солнце» исполняли в нашей стране чуть не на каждом шагу, его «Донну Клару» распевала Европа и Америка, от его музыки сходили с ума все безнадежно влюбленные.
Выпускник Варшавской гимназии, он свободно говорил по-русски. Задолго до войны аккомпанировал Вертинскому.
В один из московских вечеров 1940 года (а может, было утро или был день) под его пером родилась — всего за полчаса — легкая мелодия — вальс, простой, запоминающийся, очень похожий на песни городских окраин. Наверное, в незатейливой мелодии было что-то необъяснимое, что легло на растревоженную душу поляка: на его родине уже шла война.
…Потом было слово.