А цифры эти мне сообщил Анатолий Гаврилович Янкевич, подполковник, начальник одного из отделов Центрального архива Министерства обороны в подмосковном Подольске. Знаете, сколько осталось в живых из тех, кто закрыл амбразуру? Семеро. Из тех, кто повторил подвиг Талалихина, жив остался каждый второй — это дело все-таки управляемое, можно рассчитать скорость, высоту, угол.
Ну а кто кинулся под танк, кто взорвал себя гранатой, кто повел горящий самолет на вражескую танковую колонну, тут — понятно: чудес не бывает.
Но вот — цифра: 20 миллионов 300 тысяч! Один западный деятель заявил: одна смерть — это смерть, массовая гибель — это уже статистика. Циничный афоризм, что говорить. Но малая доля истины, вероятно, заключена здесь в том, что нам трудно понять, представить, почувствовать такую необъятную гибель, как невозможно представить себе братскую могилу для двадцати миллионов или общее для них надгробие.
Гвардии рядового Сунгуталлу Айткуллова похоронили в небольшой братской могиле в Белоруссии вместе с другими погибшими. Товарищи дали залп и двинулись дальше — шел уже 1944 год. А недавно, два года назад, в Подольский архив пришел за документами для пенсии человек, представился: «Я — Айткуллов, я живой». Проверили — он. Оказалось, контузило, и он себя из могилы отрыл.
Руководитель отдела, подполковник Станислав Григорьевич Лукашев назвал факт удивительный: с 1970 по 1984 год таких, как Айткуллов «погибших», отыскалось две с половиной тысячи.
Давайте вычерпнем каплю из моря: 20 миллионов 300 тысяч минус 2 тысячи пятьсот… Арифметика смерти.
А тот, кого 9 мая тяжело раненным привезли домой, а 10 мая он умер, мы ведь числим его уцелевшим. Сколько их было таких: уже перешагнув порог, они умирали под своей крышей — через недели, месяцы, через годы.
Я храню много писем фронтовиков, детей фронтовиков — о войне, о том, что было после войны. Эти письма — дорогие свидетельства времени — стали достоянием истории, им нет цены.
Жумагалиев Алик, учащийся Актюбинского техникума железнодорожного транспорта:
«Я не воевал, но знаю, что самое страшное слово — это война.
Наш дом стоял на горе, а внизу была старая землянка. И в этой землянке жил летчик-инвалид, без обеих ног, контуженный, и с ним женщина — то ли жена, то ли сестра, а может, чужая.
Они приехали в начале лета, и вся детвора не отходила от этой землянки.
В школу я еще не ходил, и каждый день, бывая там, с каким-то страхом и жалостью глядел на бывшего военного летчика. Он был очень плотный — крупное чистое лицо — и не очень старый, возможно, тогда ему было лет сорок. Женщина была больная, может, тоже от войны, разговаривала как-то чудно, при этом больше бормотала что-то несвязно и отталкивающе.
Утром эта женщина выносила летчика на улицу и сажала на постеленное одеяло, тут же набегала шумная детвора, и женщина ходила вокруг него, отгоняя нас, пугая своим криком. Но когда она уходила, вся детвора садилась вокруг летчика и с огромным любопытством смотрела на золотистые пуговицы, на красивую военную фуражку.
Говорить он не мог, а только пытался что-то сказать, и получалось жалостное, никому не понятное бормотание. Он показывал на чистое небо рукой, гудел и долго что-то «говорил», выдавливая непонятные звуки. Каждый раз, видно, уставая и понимая, что никто никогда не поймет его, он сдвигал фуражку на глаза и плакал.
Когда он начинал плакать, все уходили, оставляя его одного.
За день, среди веселого купания в озере, игры в пятнашки мы забывали его и поздно к вечеру возвращались домой.