— Господи!.. Ты же еще вовсе ребенок, Володя, — с мукой в голосе, трудно выговорил наконец Мизюк, не надеясь словами образумить мальчишку, не пытаясь шуметь на него, чтобы за этим хоть как-то скрыть свою постоянную тревогу о нескладной его судьбе, и не в силах больше противиться навалившейся слабости. — Господи… — глухо повторил он. — Ты даже не представляешь, за какое опасное, недетское дело берешься… Ты не торопись, Володя. Ты сперва подумай, пока не поздно. Иди и подумай…
— Хорошо, я подумаю…
Мизюк стиснул голову ладонями и сидел так, покуда дверь за парнишкой не притворилась.
«Ну вот, это уже второй близкий мне человек, которого пришлось проводить в солдаты, — снова оставшись в одиночестве и принимаясь за прерванное Володиным приходом занятие, раздумывал Юрий Николаевич. Однако теперь в мыслях его не было и тени той, прежней, приподнятости, какую он испытывал когда-то, отправляя великовозрастных некоторых своих подопечных на действительную службу, что раньше воспринималось теми, счастливыми, парнями — да и им самим тоже! — чуть ли не как долгожданная поездка на веселый праздник. Нынче же Мизюку думалось об этом с какой-то тоскливой обреченностью, и он понимал сейчас всякую военную справу вроде бы старорежимно, по-мужичьи — как тяжкую обузу в дому, суровую повинность и неизбывное мирское лихо. — Да-да… Это уже второй мой солдат. Первый был сын, Ильюшка… Как он радовался, что принят в артиллерийское училище! Ему тогда едва исполнилось восемнадцать. И многим в ту пору казалось, что война отодвинулась куда-то далеко-далеко… Ну, а где же теперь Илья? Да и жив ли он вообще?.. Кто сумел бы предугадать в те летние дни, что этот мир рухнет так скоро? И вот — кругом немцы… А второму моему мальчику, Володе Лысенко, нет еще и четырнадцати лет!.. Куда он все-таки ушел? Надо было попробовать расспросить его подробнее. Хотя вряд ли он сказал бы… Но разве тебе и без того не ясно — куда? Ведь на всей земле бушует беспощадная, не веданная человечеством по своей жестокости, страшная бойня, каковой не бывало еще во веки веков, за всю его многострадальна и кровавую историю… Сходились меж собой в честно́м бою славные богатыри; дружина в чистом поле шла на дружину; несметное войско противостояло столь же несметной силе… Но кто же знал, что когда-нибудь настанет черед детей?.. Даже детей…»
Давно предполагаемый Мизюком, но тем не менее все же внезапный для него и — главное — такой необычный Володин уход из детского дома окончательно выбил директора из колеи.
Он сильно разволновался, отставил к порогу так и недочиненный валенок, сунул ноги в просторно разношенные ботинки: позабыв о шапке, набросил старенькое зимнее пальто, с облезлым по краям барашковым воротником, и, не дозволяя себе заглядывать в ребячью спальню, дабы не тревожить понапрасну уже, наверное, уснувших мальчишек, бесшумно прошагал по коридору и вышел на улицу.
Во дворе было темно. Но от легшего накануне да так и не растаявшего за день снега как бы истекало слабое свечение. И должно быть, от этого окружившая Юрия Николаевича ночная темень не казалась ему непроглядно-враждебной. Она только как всегда настораживала все его чувства — заставляла обостреннее ощущать студеную крепость недвижного воздуха, четче различать податливый шорох мерзлой травы и едва уловимый морозный хрупт упругой белизны под ногами, зорче всматриваться в себя и вокруг.
Он неторопливо проходил вдоль витого чугунного детдомовского заборчика и словно бы видел сейчас за ним притаившиеся во тьме безлюдные городские улицы, угрюмых немецких часовых у ворот бывшей больницы, слепые дома, к глухим стенам которых лепились на задворках крытые седыми ошметками толя дровяные сараюшки, а дальше — припорошенные снегом окраинные огороды, где по бокам протоптанных уже межевых тропок бугристо выпирали острыми хребтинами черные комья стылой земли.
И еще почему-то виделось Мизюку, что где-то там — за незрячими этими домами, дощатыми сарайчиками и полого сползающими к реке черно-белыми проплешинами огородов — бредет, теряясь в безмолвной ночи, невеликий парнишка с холщовой торбой через плечо…
Не замечая покуда холода, Юрий Николаевич прошел мимо сада, где на разлапистых яблонях, в ложбинках между кривыми сучьями, будто клочки новогодней ваты зацепились; подумал о том, что как ни крути, а придется, очевидно, вырубить сад на дрова, и медленно обогнул весь двор.
Было на нем пустынно и голо. От некогда порушенной ребятами трибунки, над которой высилась косо накрененная мачта, что вызывало раньше в памяти Мизюка писанную художником-маринистом картину кораблекрушения, нынче и вовсе никаких следов не осталось. Выкорчевали ребята столбики, сломали мачту, расколошматили непотопляемый дубовый настил — все это давным-давно сгорело в печках.
Да, все сгорело… Все прахом пошло. И совсем уже не за что ухватиться тем, гибнущим на картине мореплавателям. Барахтаются они посреди сокрушительных стихий, словно кутята, кто во что горазд: обессилев, погружаются в пучины, судорожно выныривают, молят о помощи и тонут молчком…