На одной из первых репетиций я, по привычке уйдя вглубь зрительного зала, где царил полумрак, увидел незнакомую девушку. Она смотрела на сцену так, как обычно подставляют лицо лучам солнца — слегка наклонив голову и приподняв подбородок, еле заметно улыбаясь и слегка щурясь. Её длинные волосы были стянуты в «хвост» и перекинуты через плечо на грудь. К концу репетиции у меня уже была вся информация для продолжения отношений: её зовут Наталья, она зашла посмотреть, чем мы тут занимаемся (у нас играет её одноклассница), и нет, её молодой человек не станет ревновать, если я провожу её до дома.
Позже выяснилась: настырный субъект произвёл на случайную гостью неплохое впечатление не столько приемлемой внешностью, умением непринуждённо болтать об искусстве и чувством юмора. Один из ключевых критериев определился ещё до того, как я разглядел её в темноте зрительного зала — во время моего короткого эпизода на сцене. По ходу роли мне полагалось иронично пропеть несколько строк из романса «Куда, куда вы удалились» — таким образом выяснилось, что мой доморощенный вокал можно характеризовать, как баритон. Окажись я условным тенором, предложение проводить до дома, было бы принято с настороженностью, а, возможно, и отвергнуто: жизненный опыт Натальи показывал, что теноры либо слишком эгоистичны, либо слишком легкомысленны — ни на тех, ни на других нельзя положиться.
Она училась на оперном отделении консерватории и через два года, по окончании, собиралась пробовать свои силы в театрах Австрии или Германии. Я, чтобы не ударить в грязь лицом, сообщил в ответ, что тоже вот подумываю о Москве. Так почти сразу определилось: мы с ней — попутчики до лучших времён, и нет необходимости требовать друг от друга проявления сильных чувств. Достаточно порядочности, вежливого отношения и внимания на уровне близкой дружбы.
Необременительные условия, однако, диктовали и свои правила: наши встречи запрещали плохое настроение, акцентирование на житейских трудностях и мрачных новостях. Два-три раза в неделю мы прятались друг в друге на несколько часов от бесприютности впавшего в хаос мира, и только это обстоятельство придавало нашим отношениям смысл — немного искусственный и в то же время практичный. Для меня так и осталось загадкой, был ли у нас шанс оказаться вместе, если бы прежние благополучные времена ещё продолжались (прошлое), и ужились ли бы мы в быту (будущее).
Вопреки моим представлениям о людях искусства Наталья менее всего походила на особу, витающую в облаках. Она оказалась практичной, ответственной и целеустремлённой — умела готовить вкусную еду из недорогих продуктов, на наши встречи опаздывала на больше, чем на пять минут — и то только потому, что девушкам полагается слегка опаздывать, доучивала немецкий, а заодно подрабатывала репетитором английского (в последнем мы с ней совпадали: я пробовал свои силы, натаскивая школьников по французскому).
И всё же меня не покидало ощущение, что теперь я имею дело с утонченной девушкой из иных, возвышенных, эпох, попавшей в наше время не то, чтобы по ошибке, а, скорей, как их полномочный представитель — для подтверждения того, что они и вправду когда-то существовали, как повседневность. Разумеется, тут играла роль и внешность: Наталья была высокой, тонкой и ходила не просто, как ноги понесут, а — грациозно, даже величественно, но не манерно. Я не сразу обратил внимание на её походку, ведь обычно мы шли рядом, и лишь когда зашёл за ней после занятий — что было в десяти минутах ходьбы от университета — обнаружил, что в стенах консерватории все передвигаются не как простые смертные. Особенно заметно осанкой и походкой выделялись пожилые преподавательницы — их естественная величавость была отработана десятилетиями.
Тем не менее, принадлежность к возвышенным мирам и эпохам шла у неё изнутри: из всех моих знакомых Наталья оказалась наиболее зависимой от красоты в самых разных её проявлениях. Красота действовала на неё исцеляюще: прогулка в осеннем парке, среди подёрнутых туманом аллей, снимала и усталость, и даже мигрень. Она любила классическую литературу, как любят родовое гнездо, знала много стихов наизусть (в первую очередь Пушкина и входящего в моду Бродского), могла, забравшись с ногами в кресло, часами разглядывать альбомы с живописью и использовала рисование, как вид отдыха: когда мы сидели в кафе, она доставала из сумочки небольшой блокнот и изображала что-нибудь «из головы» — лохматого щенка, даму в бальном платье, замысловатый цветок и особенно часто старинные парусники, не то шхуны, не то каравеллы (я подшучивал, что тяга к парусникам выдаёт в ней ветреную натуру). Благодаря ей я, памятуя, какие проблемы были у Сократа с поиском идеи прекрасного, внезапно нашёл для себя решение этого вопроса: красота — внешняя форма восхищения. Всё, что нас восхищает — красиво, и наоборот. Если бы в нас не было заложено умение восхищаться, то не было бы и никакой красоты.
— Понимаешь, о чём я?