В настоящее время, погостив у Евстафия Евтихиевича целое лето, он собрался было уже к себе, но, узнав о постигшем друга несчастье, почел за долг остаться. В городе его знали и называли писателем, хотя никто не мог точно сказать, что же он написал. Обыватели его даже побаивались: «Возьмет да и протащит в газете, тиснет что-нибудь, от него подальше…» В советских учреждениях к нему относились с легким оттенком иронии, но всегда шли ему навстречу.
Он был неистощим на рассказы о том, как жила нижегородская элита: губернаторы, архиереи, миллионеры-купцы, прожигатели жизни — дворяне, у которых он действительно бывал. Рассказывал он одни лишь забавные анекдоты, и рассказывал куда лучше, чем писал. И за эти рассказы его все в доме любили, все за ним ухаживали, ему доставался первый кусок, он был освобожден от бытовых хлопот. Он один в городе носил фрак (то есть видимость фрака, до того тот истлел), дворянскую фуражку и палку с набалдашником и был смутной тенью умершего дворянского века.
Он прибыл на совет вторым и сел рядом с князем, которому тотчас же стал рассказывать анекдоты про буяна и ерника нижегородского губернатора Баранова.
Третьим жильцом Евстафия Евтихиевича был энтузиаст кооперативного движения Штанге. Народник чистой воды по убеждению, он сохранил свои утопические убеждения — возможность предотвратить в России капитализм. Еще молодым человеком Штанге «ушел в народ» и всю свою жизнь потратил на организацию кустарной артели. Из этой артели при Октябре вырос завод «Росинструмент». Штанге держали за выслуги как местную реликвию, дали ему пенсию, но удалили от живых дел. Насколько местная передовая общественность считала его «отставшим от жизни», настолько же его друзья считали нестерпимо «красным», даже большевиком. Он был знаком с Михайловским, с Глебом Успенским, а когда, бывало, Короленко приезжал в городок, то останавливался у Штанге.
В комнате Штанге висел портрет Чернышевского, Михайловского и Короленко — его богов. Кроме литературы о производственных артелях, Штанге ничего не читал, говоря, что книги ему не нужны, ибо он на все давно имеет свои прочные и верные взгляды. (Из художественной литературы он прочитал только «Что делать?» и считал, что никто ничего другого лучше не напишет.) Штанге иронически относился к своим приятелям, не поднявшимся, по его мнению, на «высоты свободного от сектантства духа». В общий котел он отдавал всю свою пенсию, оставляя себе только на баню и на мыло. Он был апостолом старомодного равенства и страдал, когда в князе или в думском деятеле Каншине замечал неистребимую тень высокородной кичливости. Его коробило, когда при нем называли народников мучениками, жертвенниками. Он говорил, что жертвовать собою в пользу народа — это и есть счастье и что Чернышевский, Александр Ульянов, Желябов, Вера Засулич, Николай Морозов — счастливейшие люди на свете. Рахметова он считал единственным положительным типом в классической литературе XIX века. В общем, жильцы считали его неисправимым чудаком и не от мира сего.
Штанге пришел третьим и сел в угол, стал слушать рассказы Мельникова про самодуров-купцов, купавших потаскушек на ярмарках в ваннах, наполненных шампанским.
Последними пришли супруги Каншины.
— Мимикрия теперь является единственным средством порядочного человека, — признавался Каншин, — а глупая последовательность сейчас свойство мелких умов. Я утратил желание обладать индивидуальностью, мне так удобно, я живу, как мне приказывают; жить своим умом — привилегия, которая доступна в двадцатом веке только избранной элите: президентам, вождям, полководцам, а я хочу жить рядовым человеком, любить то, что любят все, жить так, как живут все.
И он на самом деле жил так, как говорил. Он облекся в одежду кустаря: картуз, казинетовое пальто, продранное на локтях, смазные сапоги. Таким он смело ходил по городу, пререкался с торговками, беседовал с домохозяйками, и никому в голову не приходило, что это тот самый человек, который был в почете у царя, сидел за столом со Столыпиным, заискивал перед Распутиным, совещался с Керенским, опровергал Милюкова. Он был живым свидетелем октябрьского переворота, и никто, кроме тесного круга приятелей, ничего не знал об этом, а считали его просто «старичком с Большой Кручи», который хорошо разбирался в сортах говядины, овощей и фруктов. Он умело имитировал манеру речи аборигенов, обращаясь к мещанке, торговке домашней живностью: «Гляжу, ба-ба-ба… Гусь в теле. Тетенька, почем?!» — «Две полтины». — «Да ты что, с ума сошла?» — «У нас его нет, сходить не с чего». — «Скости капельку, я целую килу и заберу у тебя в таком разе». — «Только для тебя, кум…»
«Свой в доску», — говорили о нем в улице.
По воскресеньям он выходил в палисадник, где собирались игроки в домино, проигрывал им на водку и с ними пил из общего стакана, закусывал, разрывая селедку руками, крякал, морщился и изысканно матерился, к удовольствию мастеровщины.