Вениамин Григорьевич Петеркин был представительный молодой человек неопределенного возраста. Когда его видишь вблизи, то различаешь лысину на макушке в его черной как смоль жесткой и кудрявой шевелюре, и следы неврастенической помятости на лице, и шершавую, с пупырышками, желтую, дряблую кожу. Чуть-чуть он вздрагивал шейными мускулами и подергивал плечом. Вблизи ему можно было дать и сорок (хотя он считался только комсомольцем). Но когда он стоял на трибуне (а трибуна была ему родным домом) и покорял слушателей своей литературной изысканной речью с цитатами из мыслителей и поэтов, своими мягкими выработанными жестами, тогда ему можно было дать и чуть-чуть за двадцать. Он немножко картавил, и это придавало его речи милую пикантность, которая особенно нравилась нашим женщинам — членам профсоюза работников просвещения. В присутствии молодых женщин он даже и в быту казался очень молодым, оживленным, остроумным. Но дома в своей повседневной обстановке он был вял, неряшлив, молчалив, скучен. Впрочем, таким его видела только квартирная хозяйка да пожилая ее дочка, которая убирала ему комнату, кормила его и была от него без ума. В комнату свою он никого никогда не пускал и не приглашал. Спал он долго, если не было с утра занятий, и квартирной хозяйке и ее дочке стоило больших трудов поднять его к завтраку… Он в постели читал, чесался, а поднявшись, неохотно ел и пил, а в это время квартирная дочка и сама хозяйка глядели на него обожающими глазами. Они угадывали каждое его желание, и тут же обе бросались его предупредить. Он казался им божеством, явившимся с того света. В самом деле, все в нем их потрясало: и то, что он был вхож к уездному начальству, и то, что он читал иностранные газеты, что казалось им непостижимым, и изысканно выражался, и был мягок в обращении, и никогда не входил ни в какие их денежные расчеты. И наконец, то, что он был приезжий из северной столицы, которая представлялась им какой-то обетованной землей, все, решительно все их очаровывало, хотя он почти не разговаривал с ними, потому что и за столом читал, и засыпал — читал, поднимался со сна — читал. И это тоже им казалось сверхъестественным.
И у хозяйки и ее дочки был теперь только один предмет обожания — он: что он сказал, когда умывался, когда одевался, как взглянул на ту или на другую и по какому поводу и сколько раз улыбнулся в день… И с соседками они вели бесконечные разговоры только про него. И все в улице знали, что он любит, а что нет, и сколько у него денег, и сколько рубашек, которые дочка хозяйки показывала соседкам во время стирки и глаженья. Иногда он приносил хозяйкиной дочке орехи или конфеты, и тогда она выходила на улицу и, вся млея от счастья, раздавала их подругам. Но он не сказал ей ни одного ласкового слова, ибо отдельную личность, да еще какую-то обывательницу, считал недостойной внимания. Он любил и ненавидел только принципы, разговаривал в своем кругу об исторических эпохах, о борьбе масс, о социальных катаклизмах. И все на улице знали его как угрюмого, молчаливого, замкнутого человека, нелюдима. Но, простаки, они не видели его на кафедре, на трибуне или в «салоне» Людмилы Львовны. Тогда они еще не так бы им восхищались. На виду у публики он весь совершенно преображался, встрепенувшись, настораживался, как боевой конь при трубных звуках. Он становился неподдельно вдохновенным. Его речь низвергалась каскадом, журчала, пенилась, а когда надо было, текла прозрачными красивыми ручейками или лавиной обрушивалась на противника. Во время такого выступления ему боялись подавать реплики, одним находчивым ударом он срезал оппонента наповал. На трибуне он полно жил и даже безраздельно властвовал. Лицо его пылало воодушевлением, волосы цвета вороного крыла тряслись в унисон с речью. Он был смел до дерзости, находчив, располагал всегда множеством фактов. Карманы его всегда были набиты газетами и брошюрами, которые вываливались на ходу, он их не поднимал. Хотя он и имел постоянную квартиру, со столом, в уютном домике с садом над рекой, но он ночевал и ел где придется, а одевался только в унисон с эпохой: хромовое пальто, хромовое кепи, хромовые галифе, заправленные в хромовые сапоги.