Быстрые шаги на песчаной дорожке. Это Каппель. Без халата и без очков, тонкий, гибкий, в широкой рубашке и полотняных брюках, он похож на подростка. Очень светлые волосы, немного впалые щёки, нежная, гладкая кожа. Но лоб вызывает чувство удивления: изборождённый морщинами, он кажется лбом старика. И взгляд голубых с металлическим блеском глаз, опушённых светлыми ресницами, поражает неожиданной зрелостью.
Каппель — германский подданный. Он продолжает изучать в Базеле медицину. Он и не подумал вернуться в Германию. Днём он работает с профессором Веббом в
Он вынимает из кармана четыре страницы, исписанные готическими буквами, тонкими и заострёнными. Жак берёт листки, рассматривает их, ощупывает. Его пальцы дрожат. Заговорит ли он, поделится ли с немцем надеждой, от которой у него захватывает дыхание?… Нет. Теперь не время для излияний, для обмена мыслей. Остающиеся ему несколько дней он проведёт в одиночестве — одиночестве сильных. Он складывает листки и говорит только:
— Благодарю.
Из деликатности Каппель спешит заговорить о другом. Он вынимает из кармана газету.
— Послушай! «Анри Бергсон[201], президент Академии моральных наук, взял слово, чтобы приветствовать присутствовавших на заседании бельгийских членов-корреспондентов. Борьба, начатая против Германии, — заявил он, — есть не что иное, как борьба Цивилизации против Варварства…» Бергсон!…
Вдруг Каппель умолкает, словно прислушиваясь к отдалённому шуму.
— Это глупо… Скажи, с тобой этого не бывает? Двадцать раз на день, — особенно вечером, ночью, — мне кажется, что я слышу глухие удары… гул канонады в Эльзасе…
Жак отводит глаза. В Эльзасе… Да, там бойня уже началась… Ему приходит в голову новая мысль. В час, когда столько невинных обречены на жертву, самую бесславную, самую пассивную, он испытывает гордость оттого, что остался властелином своей судьбы, что сам избрал свою смерть: смерть, которая явится одновременно и актом веры, и последним криком возмущения, последним бунтом против нелепости, царящей в мире, — обдуманным поступком, отмеченным печатью его личности, поступком, который будет насыщен тем самым смыслом, какой он захочет ему придать…
Каппель, помолчав, возобновляет разговор:
— Когда я был ребёнком, мы жили в Лейпциге, возле тюрьмы. Как-то раз, зимним вечером, — шёл снег, — в нашем квартале распространился слух, что в город приехал палач и на рассвете должны кого-то казнить. Помню, я никому ничего не сказал и ушёл… в темноту. Было поздно. Падал густой снег. На улице — никого. На площади — жуткая тишина. Я несколько раз обошёл вокруг тюрьмы совершенно один. Я не мог вернуться домой. Не мог отделаться от мысли: там, по ту сторону этой стены, находится человек, которого люди приговорили к смерти, и он знает это, он ждёт…
Несколькими часами позже, сидя в углу
Платнер уговаривал его остаться поужинать, но Жак, торопливо исправив гранки воззвания, сбежал, сославшись на усталость. Он симпатизирует владельцу книжного магазина и упрекает себя за то, что недостаточно проявляет свою симпатию. Но эта болтовня о революции, полная общих мест и повторений, эти назойливые взгляды, когтистая рука, которую Платнер то и дело кладёт на плечо собеседника, манера внезапно опускать длинный нос к изуродованной груди и заканчивать фразу шёпотом, подобно конспиратору, открывающему тайну, — всё это безумно раздражает Жака, его нервы не выдерживают.
Здесь ему хорошо.