В те дни в Конвенте больше всего поражал голос Дантона, который раздавался каждый день, по любому поводу, однако его дерзкая мощь не переставала изумлять. Он избегал министерских скамей и сидел на левой стороне верхнего яруса вместе с парижскими депутатами и радикалами из провинции. Эти скамьи и тех, кто на них восседал, окрестят Горой. Жирондисты, бриссотинцы – как их ни назови – передвинулись вправо, а между ними лежала Равнина, или Болото, – название, отражавшее трусливую натуру сидевших там депутатов. Раскол был явным, видимым, поэтому больше не нужно было осторожничать и сдерживаться. День за днем Бюзо изливал в пропахшей потом душной палате чувства, которые Манон Ролан питала к Парижу – городу-деспоту, городу-некрополю и кровопийце. Иногда она слушала его с галереи для публики, скупо хлопая, словно чужому. На публике они вели себя как вежливые незнакомцы, наедине – менее скованно, но не менее вежливо. Луве таскал в кармане речь, сберегаемую на удобный случай, которую он озаглавил: «Робеспьерицид».
Ибо на повестке стояла – в сентябре, октябре, ноябре – попытка бриссотинцев захватить власть. Их шестнадцатитысячная армия провинциалов горланила песни на парижских улицах, требуя крови потенциальных диктаторов: Марата, Дантона и Робеспьера, которых они называли Триумвиратом. Военный министр переместил войска на фронт, пока битвы не разгорелись на улицах, но он был не властен над боевыми порядками Конвента.
Марат в одиночестве замышлял кровавые дела. Во время его выступлений бриссотинцы спешили уйти, а если оставались, то разглядывали его с отвращением и перешептывались. Со временем они оставались все чаще, ибо его речи касались их напрямую. Марат говорил, опираясь согнутой рукой о трибуну, откинув голову на короткой мощной шее, предваряя свои замечания демоническим хихиканьем, которое так любил. Он был болен, но никто не знал, чем именно.
Робеспьер встретился с ним – мимоходом, разумеется, он давно знал Марата, но близкого общения избегал. Любой разговор с Маратом был чреват обвинениями, что вы диктуете ему статьи и разжигаете его честолюбие. Однако выбирать не приходилось, по нынешним временам сторонниками не разбрасываются. Возможно, в этом смысле встреча оказалась не слишком удачной, лишний раз доказав разобщенность патриотов. Молодое ладное тело Робеспьера было по-кошачьему сжато под идеально сидящим сюртуком, его чувства – по крайней мере, те, которым он позволял отражаться на лице, – были похоронены вместе с жертвами сентябрьских событий. Марат, сидевший через стол от Робеспьера, подергивался, покашливал, его голова была повязана грязным платком. Говорил он страстно и бессвязно, сжимая кулаки, от досады кожа у него шла пятнами.
– Робеспьер, вы меня не понимаете.
Робеспьер хладнокровно посмотрел на Марата, склонив голову набок.
– Возможно.
Десятое октября. Два месяца после переворота. Под надзором Робеспьера (он выступал каждый вечер) якобинский клуб «очистился». Бриссо и его сторонников изгнали, их вытолкнули из тела патриотизма, как омерзительные экскременты. Двадцать девятое октября. Конвент, встает Ролан. Сторонники встретили его аплодисментами и приветственными криками, но старик выглядел бескровной марионеткой, грязной, привыкшей, чтобы ее дергали за веревочку. Робеспьер, заявил он, хотел бы повторить сентябрьскую резню. При имени Робеспьера Жиронда разразилась воплями и стенаниями.
Робеспьер, сидевший среди депутатов Горы, встал со скамьи и направился к трибуне, воинственно пригнув изящную голову. Жирондист Годе, председатель Конвента, попытался его остановить. Над прочими голосами возвышался голос Дантона:
– Дайте ему сказать. Я тоже требую слова, когда он закончит. Пришло время прояснить некоторые обстоятельства.
Робеспьер был непривычно зол. Ролан нанес ему оскорбление, этот старый дурень со своей потаскухой-женой и непрестанными, навязчивыми толками о денежных делах министерства Дантона. Вдобавок к тому комариные укусы их намеков, шепотки из-под руки, словечко «сентябрь», которое бросали ему вслед на улицах. Впрочем, как и Дантону. Иногда это было видно по его лицу.
Над тихим гулом, заполнившим зал, голос Робеспьера сочился презрением:
– Никто из вас не посмеет обвинить меня в лицо.