Кто-то сказал мне, что Ибаррури хорошо поет испанские народные песни. И тут я влетел! В довольно пространной речи я по-французски приветствовал Ибаррури от имени советских артистов и попросил ее спеть.
При первых же моих словах она привстала и внимательно слушала. Когда я кончил, она как-то застенчиво-ласково улыбнулась и смущенно сказала с испанским произношением:
— Же не компран па Франсе. (Я не понимаю по-французски.)
Дочь ее (замечательная красавица) зашептала ей на ухо, и тогда она, уже смеясь, сказала, разведя руками:
— Э же не шант па! (И я не пою!)
Тут надо бы сказать какую-нибудь шутку, но я не нашелся, и было бы неловко, если бы на выручку мне не поспешил Василий Иванович, всегда и во всем чудесный товарищ. Не ожидая моего, как тамады, предложения, он встал и начал рассказывать какую-то веселую историю. Но… он устал (два выступления в концерте), поел, выпил рюмку, что было ему в то время категорически запрещено, и… забыл. Стал читать стихотворение Маяковского, опять спутался, развел руками, очаровательно по-качаловски улыбнулся — и все как один, русские и иностранные гости, устроили ему овацию.
Наутро Василий Иванович позвонил мне и спросил:
— Алексей Григорьевич, дорогой, я вчера был очень неприличен?
Я с полным правом и с чистой совестью ответил ему:
— Василий Иванович, вы вчера в концерте так читали, так читали, что если бы за ужином и вправду сделали что-нибудь неловкое, это только послужило бы поводом для новых изъявлений любви и уважения.
— Ну, Алексей Григорьевич, уж вы всегда…
— Но вы же сами видели: забыть может каждый, но за два неоконченных стихотворения получить такую овацию мог только Качалов!
— Ну спасибо! Вы меня успокоили.
А разве я успокаивал? Нет, не много было артистов театра и эстрады, которых так любил, ценил, уважал народ, как Качалова.
Хочется мне вспомнить еще одного, пятого, нет, по времени — первого чтеца или рассказчика.
Я написал, что Хенкин
«Для меня, — говорил он, — важна каждая мелочь на площадке, где я работаю (устроители моих концертов называют это капризом). Я люблю точно знать величину эстрады, расстояние между рампой, столиком и роялем, на который я облокачиваюсь, расположение дверей, из которых я выхожу, степень отдаленности первого ряда публики от эстрады, — словом, все, что может помочь или помешать мне координировать слово и движение. Если такие «мелочи» оставлены без внимания, меня ждет на эстраде большая или меньшая творческая неудача».
Это значит, что в слишком большом зале, сидя далеко от слушателей, или когда все аксессуары разбросаны, он не мог, ему трудно было создать интим на сцене. Но, конечно, не в величине эстрады, не в столике и не в дверях был заключен интим. Сам Закушняк, его творчество, его душа, лицо, улыбка, выражение глаз — все было интимно! Не только для нас, его друзей-приятелей, но и для людей, с которыми он был связан лишь деловыми отношениями, он был не «товарищ Закушняк» и не «Александр Яковлевич» — все, кто хорошо знал его, до последних дней его жизни за глаза называли его «Саша Закушняк». Не умел Александр Яковлевич быть не интимным ни на сцене, ни в жизни…
Вот эта интимность, духовная близость зрителю была свойственна и Владимиру Хенкину. И в жизни и на сцене. Но интимность только в смысле непосредственной связи со зрителем, а никак не в смысле сентиментальничанья или блеклости красок. Нет! Если говорить терминами живописцев, Хенкин не был акварелистом, он писал свои миниатюры масляными красками и широкими мазками! Ему только подавай восприимчивую аудиторию, и он рассыплет смех, хохот, чудесное настроение и в душном клубе домоуправления, и в Колонном зале Дома Союзов, и на заснеженном поле, на фронте!
Если у Закушняка, как он писал, «был и остался страшный враг — шум», если против него «выступали и вентилятор и водопровод», то Хенкин мог переговорить и водопровод и вентилятор, а если ему помешал не вентилятор, а нахал, невежа или пьяница, Владимир Яковлевич без лишней деликатности отбивал охоту мешать ему и уже через секунду присучивал оборвавшуюся нить, и при этом ткань рассказа не страдала!