В замкнутый круг жизни, обусловленной сложными правилами жестокой военной дисциплины, эти женщины, совсем незнакомые с подобной дисциплиной, должны были внести простую, безыскусственную человечность, свойственную мягкой женской натуре, но в то же время и всю энергию к достижению намеченной цели, которою отличаются женщины.
Сестры милосердия в те времена были и в Англии, и во Франции, но только в лазаретах и больницах внутри страны. Англичане, правда, довезли нескольких сестер до Константинополя, но оставили там для обслуживания лазаретов в Скутари. Так что России благодаря Пирогову принадлежит почин в деле отправки сестер непосредственно на театр военных действий. Англичанам пришлось в этом уже подражать России, и первая партия их сестер под начальством мисс Найтингейл появилась под Севастополем только весною 55‐го года.
Хорошо думается под однообразный стук колес поезда, если человек едет один. Он смотрит в окно, где поминутно меняются пейзажи, и эта быстрая смена картин не приковывает его внимания. Он всем своим телом ощущает, что движется именно туда, куда ему необходимо прибыть, и уверен в том, что прибудет по расписанию, а пока он совершенно свободен и мысль его легка, ясна, прозрачна и строит точные выводы из предпосылок и посылок, если только эти последние не запутаны до чрезвычайности.
Но женщины в униформе, мчавшиеся из столицы, холодной и с размеренным строем жизни, на крайний юг, прежде всего избавлены были от одиночества по крайней мере на целый год, по присяге.
Они редко взглядывали и на окна, сквозь которые мелькали притуманенные наплывающими сумерками безлистые березовые рощицы, или зеленые стены сосен, или желтая осока на болотах, или сжатые чахлые поля, или серые домишки с высокими тесовыми крышами…
Это все оставлялось ими без сожаления, отставало от них, отбрасывалось в сторону, мешало им… Их головы были слишком горячи для каких-то там задумчивых созерцаний. Они теснились друг к дружке на мягких диванах купе, покрытых полосатыми чехлами, изучающими цепкими глазами присматривались одна к другой и говорили.
В первом купе, где поместились вместе с начальницей отряда и монахиней Серафимой только две сестры: Елизавета Лоде и Марья Гардинская, обе дочери крупных чиновников, – разговор часто перескакивал с русского на французский язык, так как и Серафима до своего пострига была светской дамой.
У этой четверки – головки отряда – еще не улеглись впечатления от Михайловского дворца и его хозяйки, так очаровавшей их своим вниманием.
Гардинская, у которой так велика была привычка к браслетам, что она, скинув их, немедленно обвила правую руку четками, сочла возможным здесь, в дороге, рассказать о том, о чем считала бы неудобным говорить в Петербурге.
– Когда я дежурила в госпитале, приехала вдруг Елена Павловна и как раз попала на серьезную операцию: ампутацию ноги. Я, признаться, боялась идти в операционную комнату: шутка ли, скажите, так вот сразу и на такую ужасную картину! Но наша Елена Павловна мне: «Идемте, – говорит, – идемте вместе: надо же нам когда-нибудь начать привыкать к этому!» Я ей, разумеется, отвечаю: «С вами, ваше высочество, я, конечно, готова идти куда угодно…» И вот началась операция, и она стремится помогать врачам… Но когда стал доктор пилить ногу, точно это сучок какой-нибудь сухой, – ах, это был такой ужас, что я отвернулась к окну и стою… и ничего уж не вижу, только сердце у меня страшно бьется… А Елена Павловна никуда не отходила и даже подавала сама что надо…
– Она замечательная женщина! Исключительная! – восторженно поддерживала Гардинскую маленькая Лоде.
– Разумеется, она замечательная, но вот, когда уж все кончилось, тут… Я уж не знаю даже, говорить ли мне дальше? – нерешительно поглядела Гардинская на Стахович, нервно перебирая четки.
– Ну, что же могло случиться там у вас? Пустяки какие-нибудь, – покровительственно отозвалась Стахович, у которой был густой и добротный, как и фигура, голос.
– Разумеется, отчего же этого и не сказать, – тут же согласилась Гардинская. – Ну, просто Елене Павловне сделалось дурно… Только не в операционной – там она храбро держалась, – а уж когда все было кончено, и ногу отняли, и перевязали лигатурой, и забинтовали, и мы с нею вышли в коридор… Вот тут уж силы ее и оставили.
Сухоликая мать Серафима покачала головой, с которой не решилась снять клобук даже и в вагоне:
– Нервы, все нервы! Она ведь, бедняжка, четырех своих дочерей потеряла, а каково это матери? Я тоже двух детей в миру схоронила… от холеры… знаю, что это тяжкое испытание.
– Это ужасно, это ужасно – потерять всех своих детей! – всплеснула ручками сорокалетняя девица Лоде, а Стахович разрешила себе сказать:
– Кажется, нервы у нашей патронессы и смолоду были некрепкие… По крайней мере я слышала от кого-то, но как вполне, вполне достоверное, как родитель ее, герцог Виртембергский, вздумал отучать ее, девочку, бояться мышей…
– Мышей?.. Я уж не девочка, а я их тоже боюсь! – живо созналась Лоде.
– Кто же их и не боится, противных? – сделала гримасу Гардинская. – И что же все-таки он придумал, ее отец?