Правда, переписку свою с братом за последние годы она не могла бы назвать оживленной: очень мало осталось у них общих интересов, – но все-таки было и непонятно и даже досадно, что нет ответа, и она не знала, писать ли снова или выжидать, тем более что выжидать было можно: 10 января Василий Матвеевич неожиданно быстро собрался и уехал в Курск по своему сутяжному делу о лугах на речке Лопани.
Уезжая, он предупредил, что задержится, – может быть, даже больше чем на неделю, – и она могла чувствовать себя свободно, не опасаясь ни за себя, ни за мужа, как опасалась чего-то все последние дни, потому что Хлапонин-дядя становился все более и более навязчиво предупредителен к ней, напоминая этим генерала Кирьякова.
Конечно, уезжая, он просил ее понаблюдать за его «подлецами верноподданными», за общим распорядком в доме и усадьбе, а в особицу за пиявочником, и она, обрадованная его отъездом, однообразно повторяла:
– Хорошо, хорошо… Если только я что-нибудь могу тут… Хорошо, хорошо… Я попытаюсь…
Он же отзывался ей на это:
– Вы можете! Вы все можете, дражайшая!.. Вы бесценная женщина! Ах, если бы вы только захотели, то… вы все могли бы сделать!
Когда он сидел уже в санях, а она из вежливости стояла на крыльце, накинув шубку, он забеспокоился, что она простудится, заболеет, но в то же время глядел на нее преданно и неотрывно, пока кучер Фрол не ударил по лошадям вожжами и те не рванули дружно и в несколько мгновений не вынесли его со двора на дорогу.
В пиявочник после отъезда деловитого владельца Хлапонинки Елизавета Михайловна не заходила: просто ей там казалось почему-то страшно, будто там кого-то утопили втихомолку. К коровам она, как истая горожанка, относилась не совсем доверчиво и потому на скотном дворе тоже не появлялась. Конюшня занимала ее больше, как занимала она и ее мужа, но там не было таких красивых лошадей, как ее севастопольский Абрек. К дворне она присмотрелась уже за несколько дней еще при Василии Матвеевиче, присматривать же за нею не думала.
Но Арсентий, который вникал во все и очень быстро вошел во вкусы деревенской жизни, сказал ей однажды, слегка улыбаясь в усы:
– А на деревне тут, барыня, какой-то-сь дружок старинный барина нашего нашелся.
– Дмитрия Дмитриевича дружок? – удивилась Елизавета Михайловна.
– Так точно, их… Говорит, когда они еще в кадетах состояли, он с ними провожал время, если домой их летом брали: казачок при них был.
– А-а, а я-то думала, какой такой дружок!
– Теперь-то он уж поболе меня ростом будет, хотя, может, я и постарше его чуть… Ну, одним словом, с барином нашим ровесники. Я сказал, что барин наш теперь называется контуженый, все равно что раненный крепко, – вот тужил! Аж за голову руками взялся. «Эх, – говорит, – повидать бы мне их, посмотреть хотя минутку одну! Вот если бы можно было! А то ну как уедет от нас, и не увидишь!»
– Отчего же нельзя? – быстро решила Елизавета Михайловна. – Вот я сейчас спрошу барина.
Это было в первый же день по отъезде Василия Матвеевича. Когда Дмитрий Дмитриевич услышал о своем друге на деревне, он с минуту думал, припоминая, наконец спросил:
– Это не Терешка ли?
– Терешка, Терешка, ваше благородие! – обрадованно подтвердил Арсентий. – А фамилию он имеет Чернобровкин.
– Фамилию я не знал, – покачал головой Хлапонин. – А Терешку… Терешку я помню… Хорошо помню… Хорошо помню… Терешка, – как же… Он где?
– Да он, признаться, с утра тут на дворе ждет, как я его обнадежил, ваше благородие.
– Тут?.. Давай!.. Давай сюда его, давай! – очень оживился Хлапонин. – Терешка! Как же!
В столовую, где в это время пили чай поздно вставшие Хлапонины, введенный Арсентием, вошел, в легкой новой казинетовой серой поддевке, круглобородый, русый, волосы в кружок, румянолицый не то с морозу, не то от смущения, высокий статный малый, и Хлапонин поднялся с места ему навстречу, радостно улыбаясь и говоря торопливо:
– Вот ты какой стал, а?.. Тереша… Бородач! Терентий, а?..
Он вытер усы салфеткой, обнял Терентия за шею, и они поцеловались три раза накрест, как на Пасху.
Видя это, Елизавета Михайловна подала Терентию руку и сказала:
– Садись чай пить с нами.
– Да-да, садись, брат, садись рядом! – засуетился Дмитрий Дмитриевич, и даже при этом как-то слегка, но заметно задвигал левою рукою, к удивлению следившей за ним жены, между тем как Терентий, тоже поглядевший на эту руку, сказал простодушно-горестно:
– Вот война-то что делает! – и покрутил головой.
Чай он пил по-деревенски, прихлебывая с блюдечка, которое держал на распяленных пальцах, а Дмитрий Дмитриевич глядел на него, трудно, но с охотой припоминая отроческие годы. Как сквозь заросли густой бороды и разлатых, белесых, ни разу в жизни, видно, не бритых усов Терентия с большими усилиями нужно было пробираться воображению к гладкому, продувному, всегда озаренному какою-нибудь смелой ребячьей выдумкой лицу казачка Терешки, так еще больше усилий требовалось памяти пробиться сквозь какую-то непостижимую мглу, державшую в плену, в темнице впечатления тех лет.