О «всякой мерзости», которой полна была жизнь при Николае, не говорил, конечно, придворный духовник, задавая умирающему свои вопросы. Исповедь велась в пределах десяти заповедей, и когда кончилась, Николай, перекрестившись, сказал торжественно:
– Верую, что Господь примет меня в свои объятия!
И с этого момента торжественность человека, привыкшего за свою долгую жизнь к тысяче придворных церемоний, приемов, парадов, смотров, подменивших для него простую, естественную жизнь, уже не покидала Николая. Он как будто незримо надел на себя новый мундир, тот мундир, в котором нужно было идти представляться уже не папе в его Ватикан, а Богу, в которого он верил. Он старался как можно отчетливей повторять за священником слова передпричастной молитвы. Он даже попытался сползти с кровати, чтобы принять причастие, стоя на коленях, а не лежа…
Выполнив свою роль, покинул кабинет Бажанов, и в это последнее обиталище царя стали входить, чтобы проститься с ним, его семейные.
Когда вошла Елена Павловна, Николай сказал ей с подобием улыбки:
– Eh bien, madame Michel[88], стоп машина!
Как раз в это время ему принесли письмо от сыновей из Севастополя, привезенное курьером.
– А-а!.. Что? Здоровы они? – спросил он и, когда ему ответили, что здоровы, добавил:
– Все прочее меня уже не касается больше… я весь в Боге.
От «всего прочего» он уже чувствовал себя оторвавшимся и свободным – от войны, от осажденного Севастополя, от России… Он оставался только в тесном кругу своей семьи.
За большим окном его кабинета свистел леденящий ветер; на столе его лежала неразорвавшаяся английская бомба из тех, которыми союзный флот осыпал Одессу; на стенах висело несколько батальных картин; темнела икона в серебряном окладе… такая комната могла бы быть у любого штаб-ротмистра. Николай перед смертью точно сознательно забрался в это неуютное и притом холодное убежище, чтобы менее чувствителен был переход к могиле в Петропавловском соборе.
О Петропавловском соборе не забыл Николай перед смертью: он сам определил место там, где хотел бы быть погребенным.
Вели и несли к нему внуков, детей наследника. Маленький Александр, будущий император, до того испугался вида умирающего деда, что с криком ужаса кинулся вон из кабинета. Его удержали в дверях и едва успокоили.
Но, кроме семьи, были и еще близкие Николаю люди: граф Адлерберг, граф Орлов, князь Долгоруков… Их тоже приказал призвать к себе умирающий и одному подарил свою чернильницу, другому – свои часы за то, что он «никогда не опаздывал с докладами», третьему – свой старый портфель для бумаг…
Даже камер-лакеев своих он призвал к себе… Однако уже зимний день смотрел в окно. Жизнь, от которой ему думалось уйти ночью, поднималась перед ним снова, хотя сознание его уже заволакивалось временами.
– Когда же вы меня отпустите? – спросил он недовольно у Мандта.
Мандт недослышал и не понял вопроса.
– Я хочу сказать, когда это все кончится? – повторил Николай.
– Теперь уже скоро, – ответил Мандт.
– Скоро?.. Тогда… пусть же читают отходную.
Он боялся и в этот момент, что не исполнят чего-нибудь, что полагается по уставу, по закону, по форме исполнить.
Начали читать отходную молитву. Все стали на колени. Наследник держал в своих руках его руки, уже начинавшие холодеть.
В первом часу дня он умер.
Тело Николая, в одной рубашке, прикрытое только шинелью серого солдатского сукна, лежало на походной кровати сначала в том же кабинете, потом было перенесено в нижний зал дворца.
Когда был открыт к нему доступ населению, все время окружавшему дворец, то в общей давке у дворцовых дверей несколько человек было задушено насмерть, и это сочтено было не столько за результат преступной нераспорядительности полиции и жандармов, сколько за бурное проявление особой любви к покойному царю, готовой сломать все преграды.
Что народ, только после смерти Николая увидевший печатные бюллетени о его болезни, был чрезвычайно изумлен этим и даже заподозрил в этом что-то неладное, было правдой. Ночью какие-то люди, окружив дворец, со слов кучера умершего царя, кричали, что Николая отравили и что отравителем был не кто иной, как Мандт. Шум, поднятый толпою, был настолько угрожающим, что перетрусивший Мандт, который жил во дворце, обратился к новому императору, Александру II, прося спасти его от неминуемой смерти.
Александр распорядился вывезти его из дворца тайно в наемной карете, а через несколько дней злополучный лейб-медик был уже за границей, где года через три и умер.