Его усадили на пенек, ждали санитарную повозку. И Наташа поддерживала за плечо. Он взглянул на ее кисть, обветренную и красную, и она, перехватив этот взгляд, поспешно убрала руку. «Стесняется? Почему?» — подумал он и не ответил на свой вопрос, в виски застучалась боль, затошнило, испарина покрыла кожу. И слабость вступила, пальцем не пошевелить.
Как и других раненых, его устроили в повозке. Лошади, будто разумея, что везут измученных, искалеченных людей, бережно сдвинули колеса. Наташа шла рядом с повозкой, показывала ездовому дорогу. Сергей мягко покачивался и, отвлекаясь от дурноты, смотрел на безмятежное — ни облачка, ни самолета — небо, на верхушки елей, на кустарник-подрост и на Наташу — на ее розовые уши и бледное лицо, пухлые губы и ямочки на щеках, короткие, мальчишечьи вихры, выбившиеся из-под берета.
Всхрапывали лошади, вздрагивали кожей, гривой. Мычал младший сержант с оторванной по локоть рукой, дул на забинтованную культю; ездовой завистливо глянул на встречную бричку, запряженную трофейными куцехвостыми битюгами, дернул вожжи, понуждая к бодрости своих измученных лошадок.
И Сергею пришел на память июньский рассвет, которым он вот так же ехал в повозке, сопровождая занемогшего Ваню Курицына. Теперь его самого сопровождают в полковой медпункт или куда там еще. Немощен, грязен, жалок, но — уцелел! Можно сказать, воскрес из мертвых! Правильно объяснил санитар Наташе: почти сутки прокуковал у немцев.
Прокуковал…
В траншее разорвался снаряд, и я словно провалился в черную яму. Взрывная волна подбросила, отшвырнула, сверху придавило вздыбившейся землей. Очухался на закате. Земля плющила, колючая боль в голове будто перекатывалась — то в висках, то в затылке. Тошнило. Уши как ватой заложены.
Покрутил головой, откашлялся — вроде бы слышалась немецкая речь. Попробовал осторожно повернуть голову — удалось. Увидел: пулеметная площадка, у пулемета два немца. Значит, я у фашистов, значит, фашисты вернули траншею?
Бой, в котором контузило, длился часов пять, сколько же провалялся без сознания? И как быть? Притворяться мертвым и ожидать своих — единственный выход. До чего ж это жутко — быть одному, среди врагов. Пулеметчики были шагах в десяти: малейшее неосторожное движение — и конец.
Попыхивая сигаретой, один пулеметчик вышел с площадки, поплелся по траншее. Я замер, потому что он приближался ко мне. Одно стремление — чтоб ничто не дрогнуло в лице, я — мертв. Немец вылез на бруствер, проходя мимо меня, скользнул тусклым, пустым взглядом. Все во мне оборвалось. Но он прошел, вновь спрыгнул в траншею и исчез.
Вскоре прошел обратно, уже не поглядев на меня.
Мне было страшно. А что? Заметь, что я живой, — и добьет. Это они умеют, фашисты. Подойдет, толкнет сапогом — и выстрелит в лицо.
Резкий, как удушье, приступ тошноты. Вот, у горла. А если выворотит? Пулеметчики услышат — и конец.
Но вот боль в голове уменьшилась, как будто утекла в руки, в ноги. Раньше я их не чувствовал, сейчас чувствую. Значит, они у меня есть, раз болят? И грудь болит.
Слух ли мой сдавал или голоса пулеметчиков утихали? Чуть ссумеречило — пули обозначились красными раскаленными черточками. Скорей бы стемнело, и я б мог спастись!
Еще несколько немцев прошло вблизи, равнодушно, как на труп, посмотрев на меня. А я от страха был если не труп, то полутруп наверняка. И каким легким, едва ли не пустяковым, делом показался мне отсюда бой, в котором я подорвал танк. Я был тогда сильным, вооруженным, рядом со мной были товарищи. Лишь бы дождаться темноты!
По голове будто ударили кувалдой — такая внезапная, огромная боль возродилась в ней. Поначалу тупая, она все более обострялась, тончая до острия иглы. И эти стальные иглы кололи по всему мозгу, и в руках, и в ногах, и в спине. Как я не застонал, до сих пор не понимаю. Закусил губу. На ней — привкус крови, на лице — холодный пот. А боль никак не уляжется. Нет сил терпеть. Закричу. Не кричи! Иначе — смерть.
И вдруг, как с острия иглы, в мозгу мысль: ну и пусть, пусть смерть, чем так мучиться, лучше сразу отмучиться, выстрел в лицо — и все. Но я не кричу, я продолжаю кусать губы, обливаться холодным потом, почти теряя сознание.
И боль ушла, и мысль о смерти ушла, и на смену ей — другая: выжить, во что бы то ни стало выжить, я не хочу умирать, я хочу жить!
Для меня жизнь — это темнота.
И она наступила, мягкая, добрая августовская темнота. Она скрыла предметы, стушевала расстояния, дохнула прохладой, зажгла в небе первую звезду.
А немцы зажгли осветительные ракеты. Они трепыхались над передним краем справа и слева от меня, словно световыми толчками расталкивали темноту. Но сгорали — и темнота смыкалась, как прежде. Новые ракеты — и прежняя темнота. И пулеметчики, которые были ко мне ближе других немцев, стреляли из ракетницы, стреляли из пулемета. Стреляйте, стреляйте, все равно я уползу.