— Знаешь, я когда-то любил еврейскую девушку, — сказал он. — Она была красива, умна и, может быть… мне кажется, она была лучше всех, кого я встречал или встречу когда-либо. Это было в Нью-Йорке, мы учились вместе. Ее родители придерживались передовых взглядов. Они выступали на стороне Израиля, но были против захвата окружающих территорий. В ту ночь, когда мой отец умер в израильской тюрьме, я занимался любовью с этой девушкой.
— Ты не можешь винить себя в том, что был влюблен, Халед, как и в том, что другие сделали с твоим отцом.
— Еще как могу, — бросил он с той же короткой печальной улыбкой. — Как бы там ни было, я вернулся домой и успел как раз к началу Октябрьской войны, которую израильтяне называют Войной судного дня[108]. Нас разбили, и я уехал в Тунис, где прошел военную подготовку. Затем я стал сражаться и дошел до самого Бейрута. Когда израильтяне вторглись в Ливан, мы остановились в лагере Шатила. Там нашли убежище все мои родные и их соседи. Дальше бежать им было некуда.
— Ты покинул Шатилу вместе с другими боевиками?
— Да. Они не могли разгромить нас и предложили мирное соглашение. Мы уходим из Шатилы, а они не трогают население. Мы покинули лагерь с оружием, как солдаты, чтобы показать, что мы не побеждены. Мы маршировали и стреляли в воздух. А потом многих убили только за то, что они смотрели, как мы уходим. Это был странный момент, какое-то торжество вопреки здравому смыслу, пир во время чумы. Когда мы ушли, они нарушили свои обещания и послали в лагерь фалангистов, которые убили всех стариков, всех женщин, всех детей. Вся моя семья погибла. Я ушел и оставил их умирать. А теперь я даже не знаю, где их тела. Они спрятали их, сознавая, что это военное преступление. И ты думаешь… ты думаешь, что я должен забыть это и простить, Лин?
С автостоянки, находящейся на холме над Марин-драйв, мы смотрели на море и пляж Чаупатти. Люди на пляже отдыхали парами и целыми семействами, играли в «дартсы», стреляли в тире по воздушным шарикам, привязанным к мишени. Продавцы мороженого и шербета взывали к отдыхающим из своих пышно разукрашенных беседок, как райские птицы, призывающие самцов.
Единственное, по поводу чего мы когда-либо спорили с Халедом, — это ненависть, опутавшая его сердце. В детстве и юности у меня было много друзей-евреев. В моем родном Мельбурне имелась большая еврейская диаспора — люди, бежавшие от холокоста, и их дети. Моя мать занимала видное положение в местном Фабианском обществе и стремилась вовлечь в него греческих, китайских, немецких и еврейских интеллектуалов с левыми взглядами. Многие из моих друзей посещали еврейский колледж Маунт-Скопус[109]. Мы читали одни и те же книги, смотрели одни и те же кинофильмы, вместе ходили на демонстрации под одними и теми же лозунгами. Некоторые из этих друзей были среди тех немногих, кто остался со мной, когда жизнь моя взорвалась и я замкнулся в своем горе и стыде. И друг, благодаря чьей помощи я смог скрыться из Австралии после побега, тоже был евреем. Я восхищался своими друзьями-евреями, уважал и любил их. А Халед ненавидел всех израильтян и всех евреев в мире.
— Это все равно что я возненавидел бы всех индийцев за то, что несколько человек мучили меня в индийской тюрьме, — мягко заметил я.
— Это совсем не одно и то же.
— Я и не говорю, что это одно и то же. Я просто хочу объяснить… Знаешь, когда они приковали меня на Артур-роуд к решетке и избивали несколько часов подряд, то единственное, что я ощущал, — это вкус и запах моей крови и удары их дубинок…
— Я знаю об этом, Лин….
— Нет, подожди, дай мне договорить… И вдруг среди всего этого у меня возникло очень странное ощущение, будто я парю сам над собой, смотрю на себя самого и на них сверху и наблюдаю за тем, что происходит… И у меня появилось какое-то странное чувство, что я понимаю все это. Я понимал, кто они такие, что они делают и почему. Я видел это все как-то очень четко и сознавал, что у меня только два альтернативных варианта — возненавидеть их или простить. И… не знаю, как и почему я пришел к этому, но только мне было абсолютно ясно, что я должен простить их. Иначе я просто не мог бы выжить. Я понимаю, это звучит странно…
— Это не странно, — отозвался Халед ровным тоном, почти с сожалением.
— Мне это до сих пор кажется странным, я так и не понял этого. Но именно так и было, я простил их, совершенно искренне. И я почему-то уверен, что именно по этой причине я выдержал все это. Я простил их, но это не означает, что я не перестрелял бы их всех, окажись у меня в руках автомат. А может, и не перестрелял бы. Не знаю. Но знаю одно: в тот момент я внутренне простил их, и если бы не это, если бы я продолжал их ненавидеть, то я не дожил бы до того момента, когда Кадер освободил меня. Эта ненависть убила бы меня.
— Это совсем другое, Лин. Я понимаю, что ты хочешь сказать, но зло, которое причинили мне израильтяне, не сравнить с этим. Да если бы даже было не так, все равно на твоем месте, в тюрьме, где индийцы избивали бы меня, я возненавидел бы индийцев. Всех до единого и навсегда.