Милка и Иска разом взвизгнули, отскочили от меня, потом молча и суетливо стали одеваться, набрасывая одежды кое-как. Потом убежали, иногда оглядываясь на меня без улыбок…
Ничего еще толком не понимая, уже тогда почуял я, что эта дерзкая неведомая сила, вдруг взметнувшая вверх малую часть моей плоти, таит в себе угрозу для меня. Этой бешеной силой я словно бы вырван был из беззаботного солнечного детства в иной, полный тревог и опасностей, мир.
Я сорвал злополучный бантик. Дома хотел вернуть ленточку Милке, но она нахмурилась, не взяла. А ведь так любила ее!.. Потом я утопил эту ярко-бирюзовую полоску атласной ткани в Евфрате…
Сестры, может, и не стали любить меня меньше, но прежней откровенности, легкости и вседозволенности в наших отношениях уже не было. Более того, я чувствовал, как чуть ли не с каждым днем они отдаляются от меня…
Горько мне было. И почему-то стыдно…
Они являлись ко мне во сне — гибкие и нагие, юные и прекрасные. Швыряли в меня, смеясь, пригоршни мутноватой евфратской воды. И я просыпался в поту.
Ребячьи ватаги меня уже не влекли. Стал чувствовать подступающее одиночество. С отцом, торговцем средней руки, мы никогда близки и не были — он строг, мелочен, брюзглив, придирчив ко мне. Может, таким его сделала смерть моей матери при рождении ничтожного человечка, названного Лотом?..
Вскоре после события на Евфрате я стал замкнут и скрытен, и это вполне отвечает моему имени, означающему — «покров», «завеса». Будто какая-то сонливость нахлынула на меня, даже движения мои стали замедленными, и никому неведомо было, какие во мне бурлят страсти.
Стал я украдкой подглядывать за купальщицами. И не только за сестрами.
Лишившись сестринской ласки, тяжело перенося эту потерю, я вскоре приучился «ласкать» себя сам. Для этого забирался в самые укромные уголки, считая это занятие совершенно непозволительным и постыдным, но побороть себя уже не мог — столько испытывал мучительного восторга, столько опустошительного, пусть и очень краткого, удовлетворения…
Временами я стал презирать себя, ненавидеть. Все чаще и чаще. А началось это еще тогда, когда неведомая окаянная сила выдернула меня из детства, как огородный корнеплод из теплой и влажной гряды.
Уже тогда я чувствовал, что эта ненависть к себе не пройдет. Насовсем — не пройдет…
Жутким уродцем, обсыпанным откуда-то вдруг взявшимися прыщами, скверным человечком с нечистой кожей и нечистыми мыслями — таким я был или, по крайней мере, казался себе таким. И в то же время меня неудержимо влекло к тому сиянию, которое я, даже плотно зажмурясь, видел исходящим от прекрасных женщин и девушек.
Когда они проходили мимо меня, сердце мое начинало стучать, как тесло Фарры, вдохновенно высекающего из камня своих идолов. Мне казалось, что сердце-тесло высекает во мне одновременно и изображение прекрасной богини Иштар, и безобразной властительницы подземного царства Эрешкигаль.
Свет и тьма смешались во мне.
Нет, не смешались вовсе: то слеп я от света, а то — от мрака.
Лишь один человек смог понять меня. Конечно, мой дед.
Я давно уже приметил, что Фарра приглядывается ко мне, то хмуря свои лохматые, так и не тронутые сединой брови, то ухмыляясь и бороду козлиную теребя. Такое странное поведение деда только усиливало мое смятение.
Но однажды он подозвал меня, сидя в узорной тени платана в резном кресле из пальмового дерева, искусном творении рук своих.
— Потрогай-ка, Лот, — протянул он ко мне свои заскорузлые огромные ладони.
У этого, можно сказать, богатея, у этого знаменитого по всей округе человека твердые и крупные мозоли, как черепашки при случке, наползали одна на другую.
— Вот, — сказал Фарра, хмурясь. — И у тебя, похоже, скоро такие же мозоли будут, только не от работы, — и глянул хитро, и рассмеялся, сверкнув белыми, чудом сохранившимися зубами.
Я понял, на что он намекает, покраснел до слез, сами собой сжались мои кулаки.
Дед перестал смеяться, глаза его стали добрыми и темными, как старое серебро.
— Я ведь сам, Лот, этим грешил… давным-давно, и не вспомнил бы об этом, если б не ты… Руки тебе к делу пора приучать, а для этого, для утоления жадной плоти, другое есть — понадежнее и куда слаще.
Сказав так, дед кликнул молоденькую свою служанку с маленькой родинкой над верхней губой, чернявенькую, гибкую, несущую свои крепкие груди, как царственные дары. Когда она улыбалась, а улыбалась она почти всегда, на щеках ее возникали маленькие ямочки, хотя упитанной ее назвать было нельзя. Ничем не крашенные губы ее были ярки и свежи, будто она постоянно их облизывала, и походили на лепестки роз после дождя. Ее хитрющие и в то же время простодушные глазки были расставлены, пожалуй, слишком широко, словно она хотела увидеть разом как можно больше, ноздри были тоже широковаты и жадны. До красавицы ей было, конечно, далеко, но все в ней дышало свежестью, жаждой и азартом.
— Посмотри на моего внука, — сказал ей дед. — Нравится?