— Вырос уже… Хороший! Сладенький! — совершенно искренне воскликнула служанка, имя которой за тьмой времен я уже позабыл, потому буду называть ее ласковым прозвищем Горлинка, которое дал ей за постоянное нежное воркование.
— Так поцелуй же его! — повелел дед.
Я остолбенел, даже пятки мои, кажется, похолодели в легких кожаных башмаках, рот мой сам собой приоткрылся, но не для поцелуя вовсе.
А Горлинка, недолго думая, хихикнула, обвила мою шею горячими загорелыми руками и поцеловала так, что я чуть было не лишился чувств: мне казалось, что в эти мгновения я взмываю в светозарные высоты к богу неба Ану, если, конечно, не проваливаюсь в подземное царство.
Поцелуй Горлинки пахнул солнцем и только что отжатым оливковым маслом.
Выполнив приказание деда, она убежала со звонким веселым смехом, мелькая точеными босыми пятками.
Я бросился в другую сторону, провожаемый раскатами хохота Фарры. Но назавтра, с утра, сам нашел Горлинку. Не мог не найти. Молча уставился на нее исподлобья.
— А! — воскликнула она радостно. — Соколенок прилетел!.. Занята я сейчас, занята. А как только солнце под уклон пойдет, жду тебя вон там, — маленькой рукой плавно указала, — на краю виноградника. Не бойся, соколенок, я добрая!
Никогда еще не ждал я с таким нетерпением установления самой короткой тени. Казалось, кровь моя закипит, когда солнце достигнет зенита.
Огнедышащее светило поднималось во мне…
На краю виноградника далеко не сразу нашел я укромное место, устеленное белой соломой. И долго бы еще искал, кабы не услыхал дразнящий смех Горлинки.
Ничего, кроме новых поцелуев, мне и не надо было: о большем не помышлял.
— Глаза, когда целуешь, можно не закрывать. А губы делай вот так… — учила меня Горлинка. И смеялась, довольная, что учеником я оказался способным. Но скоро одни лишь поцелуи пресытили ее, и она властно сунула руку мою под легкую, но прочную, под немаркую одежду свою рабочую, и когда мои пальцы коснулись сосков, все тело ее напряглось от той самой, видать, окаянной силы, которая и во мне взбурлила через край…
Она учила меня, учила меня Горлинка всему, что знала сама. Не я ее раздевал, а она срывала с себя и с меня одежду, не я овладел ею, а она мной…
Думаю, виноград на том месте еще долго будет наливаться самым бешеным соком, из которого будут получать самое крепкое и сладкое вино.
Как бы я хотел перед смертью испить этого зелья!..
Горлинка моя, никогда и никого бы я не любил больше, если бы не Она…
Я простил тебе даже то, что через какое-то время ты предупредила, что встречи наши будут гораздо реже, а потом и прекратятся вовсе, потому что тебе надо скоро идти в жены. Я простил тебе то даже, что незадолго перед тем, как тебе «идти в жены», ты свела меня со своей подругой, поделилась, будто персиком спелым. А потом — и с другой. Потом — с третьей… Я любил их всех, ведь они тобой посланы, но тебя — несравненно больше. Я знаю, что и ты любила, иначе б не плакала: твои глаза, твои губы не созданы для слез, они — для смеха, для улыбок, для поцелуев… Ты хотела, чтобы я мучился без тебя меньше, ты уже знала, что Фарра ушлет тебя вместе с мужем далеко со двора.
Горлинка моя…
Когда мы расстались совсем, я уже был столь распутен, что даже дед мой, сперва давший мне тебя, а потом отнявший и за то ненавистный, изумленно мотал головой, хотя и не сердился. Досадовал он на другое: оказался я вовсе не искусным для того, чтобы продолжить его дело…
Во мне проявилась — от тоски, быть может, — иная способность — к пению. Женщины и девы этим пением заслушивались. Сестры, слушая мои песни, любили меня так же, пожалуй, как когда-то. Мужи даже приходили послушать, и лица их становились чем-то схожими с гладью бездонного омута… Дед Фарра слушал меня не раз, дивился, откуда беру я слова для своих песен, и, будто не замечая ненависть мою, расспрашивал: почему, когда я пою только о виноградниках, о солнце, о небе, выходит песнь в честь любви?
Я молчал. Да и что я мог ему ответить?..
Это сейчас мой голос сипл и как бы расплющен, а когда-то я дивно пел. Самому теперь не верится, как я пел!..
И все же густобровый Фарра пение мое всерьез не понимал и не принимал: отзвучит, мол, голос — что останется? Да ничего! Пустота!..
Дедовы боги стояли во всех храмах, на всех жертвенниках, у многих дорог и домов. Ни ветра, ни дожди, ни зной не смогли их порушить. А песни мои…
Когда-то я услыхал, как девчушка одна, невеличка кучерявая, тоненьким, как бы травянистым голоском пытается петь какую-то из моих песен. Я плакал и гладил ее по теплой от солнца головенке. А она спросила:
— Тебе больно, да?
— Для боли земля и породила Лота, — ответил я, будто кто-то неведомый, всесильный и всезнающий сказал эти слова моим голосом.