— Я тебе еды собрала в дорогу, — сказала она, показывая пакет. — Курицу зажарила… сало еще, яйца… А сейчас хоть бутерброд съешь… — и, видя, что я мотаю головой, прибавила умоляюще: — Ну хоть один, пожалуйста… Не завтракал ведь толком, не обедал… Может, обойдется еще, не изводи себя… — и совсем по-детски: — Костенька, если ты меня еще любишь, съешь бутерброд.
Да нет, не по-детски… Бывает же так, средь многих слов одно, порой самое короткое, важней всех других: без него все сказанное значит лишь то, что значит, а с ним — будто эхо раскатится, зазвучат подголоски, распахнется даль или глубь, аж дух захватит. Вот и во фразе Елены без слова
Не для того вовсе, чтоб убедить ее в своей любви, я съел сразу два бутерброда. Просто после только что проглоченной водки внезапно почувствовал голод. Жевал за большим столом, заваленным рукописями и документами (подчеркнуто не наводил порядок, чтобы не уподобиться чиновнику), а Елена сидела напротив, смотрела на меня, печально улыбаясь. Маслом писаный крупноформатный Ленин глядел на нас со стены с таким всезнающим прищуром, будто ведомо ему, что течение последних лет сносит неумолимо на мель нашу «семейную лодку», будто догадывался вождь, пусть и теряющий нежданно-негаданно авторитет, о всех неверностях моих, пусть и не признаваемых мной за измены, и даже то как будто знал, благодаря проницательности своей, что я уже замыслил снять со стены его портрет, заменить светлым ликом кого-нибудь из писателей-классиков, да не решаюсь пока, зная, что далеко не всеми из писательской братии это будет одобрено.
— Ладно, пойду я, — сказала Елена. — Мы с Машуней будем тебя ждать… А ты не изводи себя, может, еще обойдется…
…Два часа полета на стареньком АН-24, у которого, того и гляди, что-нибудь отвалится. Смотришь в круглый иллюминатор, за ним темнота. Ничего не видишь, кроме тусклого отражения своего, искаженного кривизной стекла. Чтобы прогнать жуткое недовольство собой, сосущую тревогу и дурные предчувствия, пытаешься припомнить что-нибудь светлое из минувшего…
Бог мой, как были мы молоды тогда, как счастливы были, обретя с Еленой впервые «свой дом»! Ничего, что дом этот называется «времянка», не беда, что до потолка рукой свободно можно достать, ерунда, что всего два подслеповатых окошечка, что почти половину избушки занимает печка… Зато у нас отдельный вход: пройдешь через хозяйский двор, по тротуарчику деревянному, мимо собачьей конуры, мимо крыльца хозяев, мимо колонки с ручным насосом, мимо поленницы под навесом — и вот она, наша времянка! Навесной замок откроешь, наклонишься — в сенцы пройдешь; невелики они, но можно в них хранить кое-какие вещи неповседневного спроса, второй навесной замок откроешь, потянешь на себя невысокую дверь, обитую для утепления обрезками старых пимов, — вот мы и дома!..
Это даже удобно, что печь стоит посредине — она делит времянку как бы на две комнаты: кухню и спальню. Печь Елена побелила сама, известку дала хозяйка, полная и, как все толстухи, добрая. Всю мебель выделили нам хозяева: железную кровать, стол, пару табуреток — богатство несметное! И всего-то двадцать рублей в месяц. По-божески!.. Разве сравнишь это жилище с зашкафным углом у Осипа?
У него мы прожили всего полгода. Осип все же привез из Анжерки четырехлетнего сына, диковато-угрюмого мальца, говорящего очень редко, но всегда громко. Поначалу я даже думал, что Андрюшка этот глуховат. Оказалось — нет: слышит даже то, что и слышать не надо бы!.. По ночам (а Осип сперва по-прежнему ходил в ночную смену) мы с Еленой долго укладывали парнишку спать, попеременно рассказывая ему сказки, порой и за полночь не могли с ним сладить. Наконец он закрывал глаза, мы с облегчением вздыхали, шли стелить свою постель, а из-за шкафа раздавался вдруг громкий детский голос:
— Я не сплю, квалтиланты!
Тогда я начинал ему рассказывать что-нибудь о своем детстве, как раков в Орлике ловил, в деревянном корыте плавал, потом меня сменяла Елена, рассказывала, как заблудилась в тайге, Андрюшка слушал и, наконец, проваливался в сон, мы тихонько гасили свет, на цыпочках шли к своей постели, скорей ложились, сжимали друг дружку в объятиях, но только начинали любовные утехи, без которых в ту пору и дня прожить не могли, вновь раздавался громкий голос:
— Эй, квалтиланты! Почему кловать склипит?
Елена долго пыталась подобрать к нему ключик, угощала конфетами, даже опять отважилась пожарить на печи пирожки с повидлом, и хотя они получились куда лучше тех, которыми давились когда-то мои литобъединенские друзья, Андрюшка и одного пирожка не осилил, заявил зычно:
— Это не пиложки! Пиложки не такие!
Вконец расстроил этим Елену.
Мы жалели сиротку, старались его развлечь, приласкать, но он дичился, не шел ни на какое сближение. А вот соседа Саню, хворого ненормального ханурика, он сразу признал, хотя вряд ли вспомнил его, вернувшись в родной дом. Саня приходил, садился на крыльцо, закуривал. Андрюшка забирался к нему на колени, жался щекой к щетине.