Регистрация наша состоялась во второй день после отъезда Осипа и Андрюшки в Анжерку. К старинному купеческому дому, каменному, в лепнине затейливой, ставшему в советские времена Дворцом бракосочетаний, брачующиеся пары подъезжали на машинах, украшенных лентами, спаренными «золотыми» кольцами, куклами всех мастей… А мы добирались пешком — благо, всего двадцать минут ходу с нашего Московского тракта, а первые лужи можно и обойти, не страшно… Ни шумной свиты, ни свидетелей у нас не было. Я умудрился даже забыть впопыхах кольца. Когда вспомнил, испугался, что Елена усмотрит в этом дурной знак: возвращаться не было уже времени — во Дворце бракосочетаний все по минутам расписано… Но она не рассердилась вовсе, огорчилась только, но вскоре меня же и успокаивала: ерунда это, мол, все, формальности…
Во Дворце Гименея все так четко было отлажено, что и вспомнить-то нечего, кроме дежурных напутствий загсовской дамы, в глазах которой легко угадывались скука и тупое равнодушие, характерные для всех работающих на конвейере.
Вышли мы из Дворца, официально признанные мужем и женой. А ничего не изменилось — ни в нас, ни вне. Ничего.
И не было криков «горько» на последней нашей пирушке в доме Осипа, собравшей совсем немного гостей: Галинка с подружкой пришла, двое моих дружков-литобъединенцев, которых я когда-то потчевал неудавшимися Елениными пирожками, да одна угрюмоватая девица из нашей группы, с которой Елена на первом курсе была очень дружна и которая смертно ревновала ее ко мне. Саня зашел было на шум, но так и не понял, что это мы празднуем, ведь никто нас к его приходу уже не поздравлял, да и с чем поздравлять, если давно живем вместе. Были стихи, песни, споры… И без всякого «горько» была в нас с Еленой какая-то потайная горечь, о которой старались не вспоминать, не думать, но знали, что останется она надолго, если не навсегда…
На другой день, покидая квартиру Осипа, мы не оставили ему даже записку, ключ без долгих объяснений отдали Сане — уж так сердиты были на эту крепко поддающую пару.
И до сих пор мне порой не по себе от этой молодой жестокости нашей…
Быть может, наказанием за эту жестокость стало невеселое наше житье у бабки Глебихи. Так звал ее весь черемошинский переулок, от мала до велика. В ее большом доме под четырехскатной, «круглой», крышей снимали мы однооконную комнатку, где едва размещались кровать, небольшой стол да два табурета.
Похожая на дряблый картофельный клубень бабка оказалась такой жадной и сварливой, что скоро мы стали вспоминать дом Осипа с куда большим теплом, хотя и мерзли там порой, и всякое было. Особенно доставалось от Глебихи Елене, в угоду ворчливой старухе дважды в неделю мывшей полы во всем доме. Хозяйка не давала ей проходу, всем была недовольна, будто мстила ей за молодость и красоту. Почти вот так же придиралась к моей маме ее свекровь Анна Ивановна — так и хочется назвать Иоановной, вспоминая величественность и самодурство ее! — но у той хоть ревность примешивалась, а Глебиху никак нельзя было заподозрить в симпатиях ко мне: меня она, видать, просто побаивалась, настороженная цыганистостью моей.
Я пытался хоть с какого-то бока подкатиться к ней, однажды попросил ее вспомнить какие-нибудь старинные сибирские песни: собираюсь, мол, в институтской многотиражке их опубликовать. Даже бумагу приготовил и ручку, а старуха припомнила лишь куплет о том, как «по кирпичику растащили кирпичный завод», и, видя, что такая «сибирская» песня мне не очень понравилась, Глебиха насупилась:
— Чо думаешь, было мне время петь-то? Уж така была жись — горло драть не с чего!..
Обстановка становилась нервозной. Вот и участились наши ссоры с Еленой. Когда после таких стычек Глебиха выходила ко мне, хмуро курившему во дворе, и начинала гундеть, что жену, мол, я выбрал «шибко норовистую», что зря, мол, ей потакаю, я ощущал вдруг раскольниковские позывы. Только не топор схватить хотелось, а то заряженное ружье, что висит над кроватью бабки для обороны от воров…
Три месяца, прожитые у Глебихи, показались нам с Еленой неимоверно долгими, но какими-то размазанными, почти не запоминающимися. Однако это жилище, как и дом Осипа, могло стать последним пристанищем моим: там топор надо мной занесен был, а здесь — секира болезни.