Потом двинулся я дальше (или понесла меня неведомая сила?), фиолетовый туман стелился теперь лишь понизу и не мешал мне видеть даль, озаренную каким-то неживым, голубоватым, что ли, светом, и я заметил другого старика — низкорослого, сухощавого, но не хилого вовсе — жилистого, с венчиком белых волос на большой, плешивой и шишковатой голове. Он кутался в длинную войлочную накидку цвета перепревшего навоза. Скорбными были его выпуклые, устремленные на меня глаза. Я услышал и его слова: «Придет ли когда в этот мир младенец, который сможет свершить то, чего не сумел я: научить людей любви?»
Знакомым, очень даже знакомым показалось мне лицо этого старика, но я не узнал его.
Узнал лишь третьего старца, представшего предо мной. Опираясь на самодельную, отполированную наждачкой и ладонями палку, на ту самую, что обрушилась когда-то на обтянутую спортивными штанами крутую задницу нашей соседки, разметала одним ударом шахматные фигуры и чуть было не походила по моему отцу, так вот, на это орудие праведного возмездия опираясь, супя мохнатые, темные, почти не тронутые сединой брови, стоял мой покойный дед, Иван Кузьмич. Фиолетовый туман времени омывал грубые, потрескавшиеся его ботинки, в него утопала концом своим палка деда, а он стоял невысокий, маленький даже, но гордый, как всегда, кажущийся повыше немного из-за вскинутой головы, а вскинута она была так, что хорошо была видна большая, рваная германской пулей, ноздря, той самой пулей, которая ударила его, когда он выскакивал из окопа, увлекая за собой в атаку оставшихся без командира солдат, вовсе не думая получить за это «Георгия». (Та пуля вошла в нос, срикошетила от шейных позвонков и вылетела через рот, вынеся почти все зубы). Не сводя с меня сурового взгляда, старик спросил: «За что же ты не любил меня, своего деда?.. Или ты вообще никого никогда не любил?»
Не суть даже вопроса, а прошедшее время глагола, произнесенного дедом, пронзило меня жутью. Я хотел закричать, что любил, люблю и буду любить, пока живу, что не умер еще и не хочу умирать, что вот сейчас войдет красивая, совсем еще молодая женщина, которую я люблю, она внесет целый сугроб чистого холодного снега, обрушит его на меня, и не свернется моя кровь, я буду жить, буду любить!.. Но закричал я не словами вовсе, а бессловесным детским воплем, вместившим даже больше, чем слова.
Я вынырнул из воронки времени. Я даже приподнялся на локтях и увидал двоящуюся лохматую старуху. «Это Смерть! — мелькнуло в каленой жаром голове. — Только где же ее коса?» Не коса была в руках старухи, а ружье. В белой рубахе стояла передо мной губастая Глебиха. Узнал-таки я ее. Сперва подумал, что пришла она меня пристрелить за то, что среди ночи свет жгу: вот сейчас жахнет из двух стволов снятой со стены «тулки»… Чтобы образумить ее, утихомирить, сказал, еле шевеля губами: «Елена сейчас сугроб принесет…» — и упал на мокрую от пота подушку. А какие в мае сугробы!..
И опять заклубился фиолетовый, горький на вкус туман. Я убегал от него, он меня настигал, тогда я решил подняться над ним, это удалось очень просто: взмахнул руками и взлетел. Туман уже клубился далеко внизу. Я полетел вперед — туда, где вовсе не было клубящегося тумана. И очнулся опять на мокрой от пота постели. Смутно увидел Елену и еще что-то белое, большое…
Я подумал: сугроб! Вот он приближается — такой огромный! — сейчас он рухнет на меня… Но почему-то я не ощущаю холода… А потому что это не сугроб, а врач в белом халате. Он грубо ощупывает мой живот, словно пятерни свои запустить в него хочет. Он простукивает твердыми пальцами мою грудную клетку, словно в дверь стучит. Он разжимает мне зубы сверкающей металлической пластинкой, по-хозяйски заглядывает в рот, потом шире открывает мне веки, заглядывает в глаза, будто силится прочесть в них, какой я скверный… Потом ставит мне какие-то уколы, перевернув меня, будто тряпичную куклу… Или не он колет, а медсестра в белом халате?.. А потом он диктует что-то невнятное ей, сидящей уже за столиком, громко и внятно говорит Елене, что у меня, скорей всего, воспаление почек, это опасно, и надо меня госпитализировать… А Елена плачет, умоляет врача не забирать меня в больницу: там мне, дескать, одиноко будет и еще хуже, обещает не отходить от меня ни на шаг, выполнять все предписания, немедленно вызывать вновь «скорую», если температура не будет падать…
Потом, проводив врача и сестру, она садится возле меня на край кровати, кладет мокрую от слез руку на мой лоб, я хочу сказать, что очень люблю ее, никого так не любил, но не могу разлепить губы и — уплываю, улетаю, но не вижу больше фиолетового клубящегося тумана, ничего не вижу, однако это не страшно.
И последняя мысль перед улетом: «Как же это Елена «скорую» вызывала? Ведь на мордобойных Черемошниках лишь один телефон-автомат, и у того трубка всегда срезана, звонить днем можно из магазина, а позже — из неблизкой кочегарки, что возле железнодорожной линии… Как же Елена, бедная моя, добиралась до нее впотьмах?..»