Сидел на кухне, не читал — тупо глядел в книгу. Думал о буквах, об этих мурашках словесности, первые из которых придумал, возможно, библейский Авраам, дядя горемычного предбытника моего, об этих значках-закорючках, способных построением своим, определенной последовательностью вызывать слезы или смех, нежность или ярость, успокоение или тревогу. Вот ведь выстроились они у Платонова незамысловатым вроде образом, а так, что век не забудешь: «Мама, ты жива еще или тебя уже нет?» — это девочка над умирающей матерью говорит.
Думал, что никогда, наверное, не смогу их выстроить так…
Я слышал, как отец вновь заходил в комнату мамы, потом его шаги стали медленно, неуверенно как-то приближаться ко мне, шарканье это и шлепанье никак не отождествлялись с поступью рока, но дыхание мое перехватило. Снова затрясло.
Отец заглянул со страшной, растерянно застывшей улыбкой.
— Костя, кажется, она умерла…
В маминой комнате горела настольная лампа с матовым грушевидным абажуром, раньше отец всегда включал ее по вечерам, читая маме журнальные новинки — с ними они всегда были знакомы лучше меня. Мягкий свет мирно и уютно сочился сквозь гнутое стекло, с присохшими изнутри мертвыми мотыльками — будто молоко процеживалось. Лампа освещала то, что осталось от моей мамы — неподвижную сухую оболочку, которую отец тщетно прослушивал недавно купленным по случаю фонендоскопом, пытаясь уловить хоть какие-то биения. Но с таким же успехом он мог бы испытывать на признаки жизни кровать, стол или настольную лампу…
Отец вынул наконечники фонендоскопа из ушей, выпрямился и выжидающе поглядел на меня, будто я ему должен непременно сказать, что же делать теперь. До сих пор я благодарен ему, что не произнес он скорбно-расхожих слов, которые почему-то считаются уместными в таких случаях, мы их наслушались в последующие дни от приходящих в нашу квартиру людей: «Отмучилась, бедняжка!..» Отец крутил в руках совсем уже не нужный медицинский прибор и растерянно глядел на меня, в то же время как бы прислушивался к себе, к новому состоянию своему, недовольно хмурясь — оттого, возможно, что чувства не поспевают за свершившимся.
Я тоже молча глядел на него, а в голове стучало, будто билось в запертую дверь: «Почему же мне не так больно, как должно быть, почему?..»
Отец прервал молчание совсем уж буднично прозвучавшим вопросом:
— Ну, что, будить будем?
Я на мгновение испугался, подумав, что он сошел с ума, потом сообразил, что говорит он не о маме, а о Галинке.
Долго я тряс ее за плечо, но она, измученная, даже оторвав голову от подушки, не сразу проснулась. Однако стоило мне шепнуть: «Пойдем, мама умерла», — она мигом вскочила, схватила меня за руки, хрипловатым спросонья голосом спросила: «Когда?»
Будто есть в том разница — когда…
«Ой, господи, боже мой, господи!..» — запричитала сестра, и я остро позавидовал: у женщин слезы высекаются мгновенно…
Потом мы втроем стояли над мамой, не зная, что делать. Галинка давилась слезами, отец по-прежнему не выпускал из рук фонендоскопа… А когда, наконец, стал его прятать в ящик комода, вдруг всхлипнул коротко и горько.
Мне же казалось, что боль моя, конечно, не столь сильна и остра, как у родных моих. Не такой она представлялась мне, эта боль, когда думал о неотвратимом…
— Надо старух позвать, — сказала сквозь всхлипы Галинка.
Мы пошли с ней по спящему подъезду. «Господи, господи!..» — всхлипывая, повторяла она. И старухи, которых мы, разбудив, позвали на помощь, заохали, помянули Господа, хотя, кажется, ни та, ни другая вовсе не были набожными.
К тайне смерти приближаясь, Бога вспоминаем все…
Бабки, Трубникова и Чекуриха, первая — из конторских, вторая — бывшая уборщица в той же геологической конторе, мою маму помнили еще здоровой, веселой, деятельной, не раз сокрушались, сидя на лавочке у подъезда, что выпала ей такая жестокая судьба, но и журили: «Вот не берегла себя, все для других старалась!..» И, утешая, говорили маме: «Зато с мужем повезло, золотой он у тебя, другой бы давно уж хвост завинтил». Они, хоть и старше лет на пятнадцать, очень ценили маму за светлый ум, доброту и знание жизни.
Годы наградили старух еще и знанием смерти — ни малейшей растерянности не было в их действиях: столько уже покойников обмыли, не привыкать. Трубникова наставляла мою зареванную, как в детстве, сестренку: то-то и то-то приготовь, это не забудь… А Чекуриха велела мне: «Дверь каку-нибудь сымай. На чо-то ведь надо покойницу класть, покудова гроба нет…»
Пока я снимал дверь встроенного шкафа — плохо поддавались прикипевшие к дереву ржавые шурупы — отец завешивал простынями и покрывалами зеркало, стекла серванта и книжного шкафа, хотел было и «Грачей» саврасовских завесить, да передумал, потом, вспомнив, остановил часы, поставил посреди комнаты три табурета, на которые я и положил снятую наконец дверь. Отец ладонью попробовал — не качается ли, хотел что-то сказать, да не смог — небритое лицо его исказилось болью. Я понял, что он чуть было не произнес совсем уж нелепое теперь слово «жестко»…