— Такие дела… Что поделаешь. Хоть грустное, а утешение старухе. Нашлась могила, кто-то за ней присматривает… А сколько похоронено — и ни следа, ни знака… Поплачет старуха, а все ж как-никак утешится.
Более говорливый — теперь, когда они стояли, оказалось, что он на целую голову выше чернявого, — спросил:
— Поплачет?
Голубенко перехватил его испуганный взгляд. И тот, пониже, коренастый, тоже раскрыл глаза, но сразу же потупился.
— Вот тут вам, друзья, впервые выпадет стать солдатами. И слезы будут, и горе великое, а вы держитесь…
Снова по-медвежьи потоптался на месте. Хотел положить им руки на плечи, даже прижать к себе. Эх, ребятки-ребятки…
Махнул рукой, вышел, и уже тогда все, что скопилось в душе, вспыхнуло гневом.
— Чего столпились? — закричал он на «толкачей». — Отойдите. Дайте дорогу людям!
— Чего кричишь? Какая тебе сатана приснилась?
Голубенко дернулся и испуганно поднял голову.
— Стоим?
— Стоим.
— Почему?
— А потому, — смеется Непорожний, — что давно приехали. Ох ты ж и разоспался!.. Ну а теперь я побежал, — подхватил свои «чамайданы» и к двери.
Голубенко порывисто сел.
— Ты мне брось эту мешочную беготню. Гадко смотреть. Тут служба или базар?..
— Какая тебе сатана приснилась? — хохотнул Непорожний — и стремглав из вагона.
Голубенко сидит и качает, как чугуном налитою, головой. Потом выходит в коридор, придирчиво оглядывает одно купе за другим. Это Непорожний так прибрал, неряха. Самого б его веничком, веничком… Там окурок остался, там — бумажка, и пепельницы не все вычистил, лентяй.
Вагон стоит на запасном пути, у самого тупика. Два загнутых вверх рельса кричат: «Куда?»
Вот еще один окурок. Голубенко плюнул с досады, взял веник и принялся снова подметать.
В каждом купе он вспоминал тех, кто там ехал, и вслух говорил все, что должен был им сказать.
Под вечер — обратный рейс.
У двери вагона толпится кучка пассажиров. Билеты, белье, чай. Привычный стук колес и бессонная ночь.
Ездят, ездят люди — во все концы.
ГЛАЗАМИ ЧИСТЫМИ ДЕТЕЙ
1. МАРФУША
Еще одно село, еще одна хата… Сколько их было на скорбных дорогах войны. Названия городов и то все не упомнишь. А села? Однако это село почему-то запомнилось, хотя ничего особенного — ни бомбежки, ни внезапной тревоги — в нем не было.
Айдар. Айдар на Воронежщине…
Останавливаемся у первой же хаты. Кто-то зовет хозяйку, кто-то просит разрешения достать свежей водицы из колодца, к которому самый нетерпеливый из нас уже подбежал и хлопочет у скрипучего журавля. И как настоящее чудо перед нашими глазами появляется деревянное ведро, и мы — по очереди — припадаем к его краю, охая, наслаждаясь. А вода — ледяная, челюсти сводит.
Затем, сбросив гимнастерки и нательные рубахи, сливаем из ведра друг другу в ладони и брызгаем себе в лицо, на плечи, на грудь. Кряхтим от удовольствия, переговариваемся. Словно стопудовый груз пыли, зноя и усталости сбросили с себя.
Девочка в длинной, до смешного длинной юбке со счастливой улыбкой смотрела на нас.
Мои спутники неторопливо усаживались на завалинке, а я, переступив порог хаты, еще раз поздоровался, как это принято на селе.
— Здравствуйте в вашей хате…
Женщина, которую минут десять назад мы встретили во дворе, молча кивнула. Она, сидя на низенькой табуретке, мыла картошку в пузатом чугунке.
Девочка-подросток, склонившаяся у стола, что-то прошептала в ответ.
Лишь маленькая, следом за мною вошедшая девочка звонким голоском, певуче растягивая слова, ответила:
— Здра-асьте, дяде-енька командир…
Худенькое личико светилось известковой бледностью, а в глазах — одно любопытство.
— Ну как жизнь молодая? — бодро спросил я.
— Плоха, дяде-енька! Война… Все сердитые…
Что я мог сказать на это? Сочувственно усмехнулся и стал шарить в планшетке — где-то там должен был быть кусочек сахара. Чем еще мог порадовать малышку? В те времена о разных сладостях напрочь забыли.
Девочка обрадовалась и, любуясь белым кусочком, с упреком сказала матери:
— Видишь, дяде-енька добрый, а ты…
— Скажи дяде «спасибо» и замолчи.
— Спаси-ибо, — пропела малышка и лизнула сахар. — Марфуткой меня зовут. А это — сестричка, Надя. Молчит и молчит. А это мамка… Она сегодня…
— Замолчи! — прикрикнула на нее мать и еще ниже склонилась над чугунком.
— Пагади-и! — насупилась девочка. — Вот тато придет с войны, он тебе за сердитство да-аст…
Женщина подняла исстрадавшееся лицо и в сердцах крикнула:
— Да замолчи ты, горе мое языкатое!
Сидевшая у стола девушка резко раскрыла книгу, закрылась ею.
Марфушины губки задрожали. Вытерла рукавом повлажневшие глаза и снова лизнула кусочек сахара, который сжимала в кулачке.
Уже не мне, а словно самой себе пояснила:
— Война-а…
Тягостное чувство, пронизанное горечью молчания, вытолкнуло меня из хаты.
Мои товарищи, склонив друг к другу головы, напряженно рассматривали карту-двухверстку.
— Дон! — сказал один из них.
— Дон! — эхом повторил другой.
Тогда мы еще не знали, что через две недели, с еще большей тревогой разглядывая карту, скажем: Волга…
Я стоял у раскрытого окна и невольно прислушивался к хмурой тишине в хате.